Впрочем и в это время, кроме взаимных комплиментов и более или менее симпатичных фраз, несмотря на мое сильное желание сблизиться с поляками, я ни с одним не мог сблизиться. Наши природы, понятия, симпатии находились в слишком резком противоречии для того, чтобы было возможно между нами действительное соединение.
К тому же в это самое время поляки, более чем когда-нибудь, стали смотреть на меня с недоверием; к моему удивлению и немалому прискорбью пронесся в первый раз слух, что будто бы я – тайный агент русского правительства. Слышал я потом от поляков, что будто бы русское посольство в Париже «а вопрос министра Гизо обо мне ответило: «c'est un homme qui ne manque pas de talent, nous l'employons, mais aujourd'hui il est alle trop loin» («Это – человек, не лишенный способностей, мы пользуемся его услугами, но теперь он зашел слишком далеко»), и что Дюшатель дал знать об этом князю Чарторижскому; слышал также, что министр Дюшатель донес обо мне и бельгийскому правительству, что я – не политический эмигрант, а просто вор, укравший в России значительную сумму, потом бежавший, и за воровство и за бегство осужден на каторжную работу. Как бы то ни было, но эти слухи вместе с другими вышеупомянутыми причинами сделали всякую связь между мною и поляками невозможной [188].
В Брюсселе меня было ввели в общество соединенных немецких и бельгийских коммунистов и радикалов, с которыми находились в связи и английские шартисты (Чартисты), и французские демократы, – общество впрочем не тайное, с публичными заседаниями [189], были вероятно и тайные сходбища, но я в них не участвовал, да и публичные-то посетил всего только два раза, потом же перестал ходить, потому что манеры и тон их мне не понравились, а требования их были мне нестерпимы, так что я навлек даже на себя их неудовольствие и, можно оказать, ненависть немецких коммунистов, которые громче других стали кричать о моем мнимом предательстве [190]. Жил же я более в кругу аристократическом; познакомился с генералом Скржинецким [191]и через него с графом Мерод (По-французски в оригинале), бывшим министром [192], и с французом графом Монталамбер (По-французски в оригинале), зятем последнего [193], то есть жил в самом центре иезуитической пропаганды.
Меня старались обратить в католическую веру, и так как о моем душевном спасении вместе с иезуитами пеклись также и дамы, то мне было в их обществе довольно весело. В то же время я писал статьи для «Constitutionnel» о Бельгии и о бельгийских иезуитах [194], не переставая однако следовать за ускорявшимся ходом политических происшествий в Италии и во Франции.
(Отчеркнуто карандашом на полях)
Наконец грянула февральская революция. Лишь только я узнал, что в Париже дерутся, взяв у знакомого на всякий случай паспорт, отправился обратно во Францию. Но паспорт был ненужен; первое слово, встретившее нас на границе, было: «La, Republique est proclamee a Paris» («В Париже провозглашена республика»). У меня мороз пробежал по коже, когда я услышал это известие; в Валансьен (По-французски в оригинале), пришел пешком, потому что железная дорога была сломана; везде толпа, восторженные клики, красные знамена на всех улицах, пла– цах и на всех публичных зданиях. Я должен был ехать объездом, железная дорога была сломана во многих местах, я приехал в Париж 26 февраля, на третий день по объявлении республики.
На дороге мне было весело, что ж скажу Вам, государь, о впечатлении, произведенном на меня Парижем! Этот огромный город, центр европейского просвещения, обратился вдруг в дикий Кавказ: на каждой улице, почти на каждом месте, баррикады, взгроможденные как горы и досягавшие крыш, а на них между каменьями и сломанною мебелью, как лезгинцы в ущельях,
(NB)
работники в своих живописных блузах, почерневшие от пороху и вооруженные с головы до ног; из окон выглядывали боязливо толстые лавочники, epiciers (Бакалейщики, лавочники), с поглупевшими от ужаса лицами; на улицах, на бульварах ни одного экипажа; исчезли все молодые и старые франты, все ненавистные львы с тросточками и лорнетами, а на место их мои благородные увриеры (Рабочие), торжествующими, ликующими толпами, с красными знаменами, с патриотическими песнями, упивающиеся своею победою! И посреди этого безграничного раздолья, этого безумного упоенья все были так незлобивы, сострадательны, человеколюбивы, честны, скромны, учтивы, любезны, остроумны, что только во Франции, да и во Франции только в одном Париже можно увидеть подобную вещь!
Я жил потом с работниками более недели в Caserne des Tournons (Казарма (на улице) Турнои), в двух шагах от Люксембургского дворца; казармы сии были прежде казармами муниципальной гвардии (Городская полицейская стража, нечто вроде жандармерии), в то же время обратились со многими другими в червленно-республиканскую крепость, в казармы для коссидьеровской гвардии [195](Красная полиция, организованная бывшим членом тайных обществ Коссидьером, захватившим префектуру полиции (парижское градоначальство).
Жил же я в них по приглашению знакомого демократа, командовавшего отделением пятисот работников. Таким образом я имел случай видеть и изучать сих последних с утра до вечера. Государь, уверяю Вас, ни в одном классе, никогда и нигде не нашел я столько благородного самоотвержения, столько истинно трогательной честности, столько сердечной деликатности в обращении и столько любезной веселости, соединенной с таким героизмом, как в этих простых необразованных людях, которые всегда были и будут в тысячу раз лучше всех своих предводителей! Что в них особенно поразительно, это – глубокий инстинкт дисциплины; в казармах их не могло существовать ни установленного порядка, ни законов, ни принуждения; но дай бог, чтобы любой вымуштрованный солдат умел так точно повиноваться, отгадывать желания своих начальников и так свято соблюдать порядок, как эти вольные люди; они требовали приказаний, требовали начальства, повиновались с педантизмом, со страстью, голодали на тяжкой службе по целым суткам и никогда не унывали, а всегда были веселы и любезны. Если бы эти люди, если бы французские работники вообще нашли себе достойного предводителя, умеющего понимать и любить их, то он сделал бы с ними чудеса.
Государь, я не в состоянии отдать Вам ясного отчета в месяце, проведенном мною в Париже, потому что это был месяц духовного пьянства. Не я один, все были пьяны: одни от безумного страха, другие от безумного восторга, от безумных надежд. Я вставал в пять, в четыре часа поутру и ложился в два; был целый день на ногах, участвовал решительно во всех собраниях, сходбищах, клубах, процессиях, прогулках, демонстрациях [196], одним словом втягивал в себя всеми чувствами, всеми порами упоительную революционную атмосферу.
Это был пир без начала и без конца; тут я видел всех и никого не видел, потому что все терялись в одной гуляющей бесчисленной толпе; говорил со всеми и не помнил, ни что им говорил, ни что мне говорили, потому что на каждом шагу новые предметы, новые приключения, новые известия. К поддержанию и усилению всеобщей горячки немало способствовали также известия, приходившие беспрестанно из прочей Европы; бывало только и слышишь: «On se bat a Berlin; le roi a pris la fuite apres avoir prononce un discours! – On s'est battu a Vienne, Metternich s'est enfui, la Republique est proclamee! Toute l'Allemagne se souleve. Les Italiens ont triomphe a Milan, a Venise les autrichiens ont subi une honteuse defaite! La Republique y est proclamee; toute l'Europe devient Republique… Vive la Republique!»…(«В Берлине дерутся, король бежал, произнеся перед этим речь! Дрались в Вене, Меттерних бежал, провозглашена республика! Вся Германия восстает. Итальянцы одержали победу в Милане; в Венеции австрийцы потерпели позорное поражение. Там провозглашена республика. Вся Европа становится республикой. Да здравствует республика!»)
Казалось, что весь мир переворотился; невероятное сделалось обыкновенным, невозможное возможным, возможное же и обыкновенное – бессмысленным. Одним словом ум находился тогда в таком состоянии, что если бы кто пришел и сказал «le bon Dieu vient detre chasse du ciel, la republique y est proclamee!» («Бог прогнан с неба, там провозглашена республика!»), так все бы поверили и никто бы не удивился.
И не одни только демократы находились в таком опьянении; напротив демократы первые отрезвились, потому что должны были приняться за дело и укрепить за собою власть, упавшую в их руки каким-то неожиданным чудом. Консервативная партия и династическая оппозиция, сделавшаяся через день консервативнее самих консерваторов, одним словом люди старого порядка верили во все чудеса и во все невозможности более, чем все демократы; они уже думали, что дважды два перестало быть четыре, и сам Тьер [197]объявил: «il ne nous reste plus qu'une chose, c'est de nous faire oublier» («Нам осталось только одно; дать о себе забыть»).
Сим одним и объясняются и та поспешность и то единодушие, с которыми все города провинции и классы во Франции признали республику.