Все то, что моя схема перечисляет и упорядочивает, — все это лишь необходимые для сохранения желания формы; те формы, благодаря которым субъект, что в самой человеческой природе его заложено, остается субъектом разделенным. Если он больше не разделенный, значит он уже сумасшедший. Разделенным же субъект остается в силу того, что налицо желание — желание, поле которогосохранить не такуж легко. Недаром я объяснял вам, что невроз специально выстроен так, как он у нас выстроен, чтобы поддержать то артикулированное образование, что зовется желанием.
Это хорошее определение. На самом деле невроз — это не степень силы желания или его слабости, не воображаемая фиксация субъекта, ступившего нечаянно в лужу клея. Фиксация, если уж искать для нее сравнения, похожа скорее на частокол, за которым что-то держат, чтобы оно, не дай бог, оттуда не убежало.
Сила желания у невротиков, так называемый количественный аспект его, сильно варьируется. Разнообразие это служит одним из наиболее убедительных аргументов в пользу автономности того, что называют структурными модификациями невроза. В психоанализе бросается в глаза тот факт, что невротики с одной и той же определенной формой невроза в высшей степени наделены тем, что один из авторов, которых мы здесь имеем в виду, называет где-то, говоря о неврозе навязчивости одного из своих пациентов, преждевременной и преизбыточной сексуальностью.
Речь идет о субъекте, который мастурбировал, слегка пощипывая периферийные участки своей крайней плоти. Убежденный, что он наносит ей тем самым непоправимый ущерб, он не решался мыть себе член и после ряда неудачных попыток полового акта вынужден был обратиться к врачу. Понятно, разумеется, что это всего лишь симптомы — еще до окончания анализа субъект окажется способным выполнить свои супружеские обязанности и удовлетворить жену. Но какая бы сила в основе этих симптомов, по нашим предположениям, ни лежала, сексуальность, столь чахлую и сбитую с толку до такой степени, что у взрослого уже субъекта наблюдается подобная клиническая картина, преизбыточной все-таки не назовешь. Это не значит, впрочем, что у другого больного неврозом навязчивости не будет наблюдаться картина совершенно иная, вполне оправдывающая характеристику его сексуальности как избыточной, а то и преждевременной.
Это ощутимое разнообразие клинических случаев не мешает нам, однако, признать, что во всех них мы имеем дело с одним и тем же неврозом навязчивых состояний. То, что делает это явление неврозом навязчивых состояний, лежит вне количественных характеристик желания. Если желание и принимает здесь участие, то лишь постольку, поскольку оно проходит через теснины структуры, так как определяется тип невроза не чем иным, как структурой.
Что касается больного неврозом навязчивых состояний, то совершенно независимо от того, сильное у него желание или слабое, находится ли субъект в расцвете юности или приходит к нам в возрасте сорока-пятидесяти лет, когда желание его так или иначе слабеет и когда он желает составить себе хоть какое-то представление о том, что произошло, то есть о том, в чем он до сих пор за всю свою жизнь так ничего и не понял, — независимо от всего этого в анализе обязательно обнаружится, что в течение всей своей жизни он старался во что бы то ни стало поместить свое желание в сильную позицию, создать для желания сильную, укрепленную цитадель, причем создать ее в плане отношений, которые по сути своей являются значащими, означающими. Засело ли в сильной крепости желание сильное или слабое — уже десятый вопрос. Несомненно одно — у крепостных стен две стороны. Возведенная для защиты от нападения извне, крепость становится темницей для тех, кто засел внутри, — вот в чем вся беда.
Первичная форма идентификации определяется для нас первичными узами, связывающими нас с объектом. Выражаясь схематически, это идентификация с матерью. Другая форма идентификации — это идентификация с любимым объектом, идентификация регрессивная, так как возникнуть она, по идее, должна где-то в другом месте, на линии горизонта — линии, достичь которой не так-то легко уже потому, что требование-то как раз ничем не обусловлено, а точнее — подчинено одному единственному условию: существованию означающего, ибо если бы означающего не существовало, измерение любви не могло бы быть раскрыто вообще. Но будучи всецело зависимо от существования означающего, измерение любви совершенно не связано с тем или иным образом, которым обозначающее в рамках этого существования артикулируется. Именно поэтому так нелегко бывает найти этому измерению подходящее выражение — ничто, даже совокупность всей моей речи на протяжении всей моей жизни, не в состоянии завершить и заполнить то, что объемлет эта речь в качестве горизонта.
В результате встает вопрос о том, что представляет собой на этом уровне перечеркнутое, загражденное S? О каком субъекте, другими словами, идет здесь речь?
В том, что измерение, о котором я говорю, задает исключительно горизонт, ничего удивительного нет. Весь вопрос в том, чему именно в этом интервале предстоит возникнуть. Невротик переживает парадокс желания точно так же, как и все прочие — нет человека, который мог бы этой участи избежать. Единственная разница в отношении желания состоит для невротика в том, что существование этого парадокса не является для него секретом. Жить ему от этого не становится легче, но с какой-то точки зрения положение его в связи с этим не так уж и плохо.
Воспользовавшись случаем, мы могли бы, не обинуясь, сформулировать здесь и позицию типично философскую — сформулировать, чтобы точно таким же образом поставить ее под вопрос. Ведь невротик идет, по сути дела, путем, весьма близко напоминающим то, что артикулирует в своей речи философ, — точнее, должен был бы, по идее, артикулировать, так как на самом деле, признайтесь, виданное ли дело, чтобы проблема желания была когда-нибудь правильно, тщательно и убедительно философским дискурсом артикулирована? На мой взгляд, одной из самых характерных черт философии как раз и является то, что от проблемы этой она в своей области до сих пор старательно уходила.
Здесь мне хотелось бы сделать одно замечание по поводу философии действия. Смысл этого замечания сводится к тому же самому — к тому, что толкуется ею действие вкривь и вкось. Философия эта видит в действии вторжение в мир некой спонтанности, оригинальности, присущей якобы человеку как фигуре, явившейся, чтобы преобразовать исходные данные задачи, или, как они гово-рят, мир. Странно при этом то, что они никогда не придавали значения тому, о чем мы из нашего опыта достоверно знали, — глубоко парадоксальному характеру действия, родственному во многом парадоксу желания. Недаром в прошлый раз, говоря о желании, я рисовал его в свойственных действию терминах подвига, сценичности, демонстративности, безысходности.
Термины эти не мои — еще Фрейд воспользовался словом Vergreifen, чтобы передать парадоксальность, присущую человеческому действию вообще, действию как таковому. Человеческое действие в чистом виде фигурирует там, где его пытаются описать как вписанное в историю. Так, мой друг Кожев, говоря о Рубиконе, описывал его как место, где сошлись и нашли свое гармоническое разрешение прошлое, настоящее и будущее Цезаря, в то время как я, побывав недавно в этих краях, видел всего-навсего сухое русло. Когда Цезарь его еще не переходил, это был огромный поток, но то был другой сезон. Но даже если Цезарь — на то он и гений — перебрался через Рубикон, не замочив ног, в самом факте его перехода есть что-то такое, что вызывает представление о человеке, бросающемся в воду — речь ведь, как-никак, идет о реке.
Другими словами, действие человеческое не так уж и гармонично. Для нас, аналитиков, нет ничего удивительнее того обстоятельства, что никто из тех, кто анализом занимается, не попытался членораздельно охарактеризовать действие в той парадоксальной перспективе, где мы его всякий раз в анализе наблюдаем. В другой перспективе мы с ним, впрочем, и не встречаемся, и в деле определения того, что представляет собой actingout, это доставляет нам немалые трудности. В определенном смысле, actingout- такое же действие, как и любое другое, и особенность его состоит лишь в том, что провоцируется оно нашим использованием переноса, то есть действием исключительно опасным, тем более что, как вы из моих объяснений прекрасно поняли, мы и сами не понимаем хорошенько, что же это такое.
Может быть, небольшое замечание относительно сопротивления поможет вам уяснить, о чем я веду здесь речь. В ряде случаев субъект не принимает наших интерпретаций в том виде, в котором мы их ему в плане регрессии предлагаем. Нам кажется, что они попадают в точку, а субъекту — что они никуда не годятся. В таких случаях принято полагать, что субъект, мол, сопротивляется и что прояви мы должную настойчивость, он непременно свою позицию сдаст, тем более что таким инструментом, как внушение, мы тоже при случае не гнушаемся. Так вот, не исключено, что сопротивление это в своем роде тоже ценно. Чем же именно? В некоторых из своих текстов Фрейд приписывает ему ценность, связанную какраз с тем, что оно служит выражением необходимости артикулировать желание по-другому, в плане желания. И называя его Uebertmgungswiderstand, сопротивлением переносу, он как раз ее с переносом и отождествляет. Речь идет о переносе в том смысле, в котором я только что говорил о нем. Сопротивление имеет целью своей поддержать другую линию, линию переноса — линию, где артикуляция взыскует чего-то иного, а вовсе не того, что мы ей приписываем, когда непосредственно отвечаем на требование. Я напоминаю вам здесь о вещах очевидных, но вещи эти все равно, так или иначе, должны быть сказаны.