жизнь… Христианин…
345. Современный художник, в психологии своей близко родственный истеризму, обречен на эту болезненную черту и как характер. Истерик лжив: он лжет из желания лгать, и в этом своем искусстве притворства он достоин восхищения — если только болезненное тщеславие не сыграет с ним злую шутку. Это тщеславие в нем — как хроническая лихорадка, для которой нужны успокоительные лекарства и которая ни перед каким самообманом, ни перед каким фарсом не остановится, если те сулят минутное облегчение. Неспособность к гордости и постоянные самоугрызения за глубоко угнездившееся презрение к себе — вот почти формула для суетного тщеславия подобного рода. Абсурдная возбудимость его нервной системы, которая из любых переживаний создает кризисы и готова видеть «драматическое» в малейших случайностях жизни, лишает такого художника всякой вменяемости: он уже не личность, он в лучшем случае место встречи разных личностей, из которых то одна, то другая с наглостью из него выглядывает. Именно поэтому он велик как актер: все эти жалкие безвольные людишки, которых с интересом изучают окрестные врачи, способны поразить виртуозной мимикой, перевоплощениями, вживанием в почти любой требуемый характер.
346. Художники отнюдь не являются людьми большой страсти, сколько бы они это нам и себе ни внушали. Не являются по двум причинам: им недостает стыда перед самими собой (они следят за собой, наблюдают за своей жизнью; они подслушивают себя, они слишком любопытны…) и им недостает стыда перед большой страстью (они эту страсть как артисты эксплуатируют…).
Во-вторых же, их талант, этот их вампир, в большинстве случаев не дозволяет им того расточительства сил, которое именуется страстью, будучи талантом, становишься и жертвой таланта, живешь под вампиризмом своего таланта.
Нельзя справиться со своими страстями, изобразив их; скорее, от страстей можно избавиться, когда ты их изображаешь. (Гёте учил иначе: он хотел, чтобы его тут неправильно поняли: ему неудобно было в таких вещах признаваться.)
347. О житейской мудрости. — Относительное целомудрие, принципиальная и умная осмотрительность в отношении к эротике даже в мыслях может быть причислена к самым большим житейским резонам даже для богато оснащенных и цельных натур. Этот принцип в особенности касается художников, для них это можно считать наилучшей житейской мудростью. В этом смысле уже высказывали свои суждения голоса, авторитет которых абсолютно не подлежит сомнению: назову Стендаля, Т. Готье, также и Флобера. Художник, возможно, по самому роду своего призвания с необходимостью человек чувственный, вообще возбудимый, во всех своих чувствах доступный, — раздражителям, побуждениям этих раздражителей, он уже издалека всему этому отзывчив. И тем не менее, он, весь во власти своей задачи, своей воли к мастерству, как правило, и в самом деле умеренный, а часто даже целомудренный человек. Так повелевает ему его доминирующий инстинкт: он не разрешает ему тратить себя тем или иным образом. Все дело в том, что и в созидании искусства, и в половом акте тратится одна и та же сила: есть только Один Вид Силы. Подпасть слабости в этом, на это себя расточать — кажется художнику предательством: он тем самым выдает в себе нехватку инстинкта, вообще воли, это может оказаться признаком упадка, — и уж во всяком случае это в невероятной степени обесценивает его искусство.
348. В сравнении с художником самый вид человека науки и вправду отмечен признаками определенного самоограничения и сниженного уровня жизни — однако в то же время и признаками внутренней крепости, строгости, суровости и силы воли.
Насколько лживость, безразличие к правде и пользе в художнике могут быть признаками молодости, «ребячливости»… их манеры, их неразумие, их невежество относительно самих себя, их равнодушие к вечным ценностям, их серьезность «в игре» — их недостаток достоинства; соседство Петрушки и Бога; святого и канальи… подражание как инстинкт, командующий. — Восходящие художники — нисходящие художники: не относятся ли они ко всем фазам… Да.
349. Будет ли какого-нибудь звена во всей цепи искусства и науки недоставать, если в нем отсутствовала бы женщина, произведение женщины? Признаем исключение — оно доказывает правило: женщина достигает совершенства во всем, что не есть произведение — в письме, в мемуарах, в тончайшем рукоделье, какое только возможно придумать, короче, во всем, что не есть профессия, — достигает именно потому, что она реализует в этих вещах самое себя, подчиняясь единственному художественному импульсу, который у нее есть: она хочет нравиться… Но что ей прикажете делать со страстной индифферентностью подлинного художника, который одному звуку, одному дуновению, одному какому-нибудь антраша придает гораздо больше значения, чем самому себе? Который всей пятерней лезет в свое самое заветное и сокровенное? Который ни за одной вещью не признает ценности, если таковая не умеет стать формой (чтобы раскрыться, чтобы сделаться публично доступной). Искусство, каким его исповедует художник, — да как же вы-то не поймете, что это такое: — это покушение на все и всяческие pudeurs [82]… И только в нашем столетии женщина осмелилась сделать этакий крен в сторону литературы: (vers la canaille plumiere ecrivassiere [83], говоря словами старика Мирабо) она писательствует, она художествует, она утрачивает инстинкт. К чему бы это, да позволено будет спросить.
350. Художником становятся вот какой ценой: все, что все прочие «не-художники» именуют формой, воспринимаешь как «содержание», как само дело. Тем самым, конечно, оказываешься в перевернутом мире: ибо отныне всякое содержание становится для тебя чем-то формальным, — включая и саму жизнь.
351. Внимание и пристрастие к нюансу (что, собственно, и характеризует современность), к тому, что не есть главное, противоречит стремлению, которое энергию и силу свою обретает в типическом — подобно греческому вкусу времен расцвета. В нем есть преизбыток жизненной полноты, в нем господствует мера, а в основе всего — тот покой сильной души, которая движима неторопливо и которой так претит все слишком суетное. Здесь почитается и вычленяется общий случай, закон: исключение же, напротив, отодвигается в сторону, нюансы стираются. Прочное, могучее, солидное, — жизнь, которая покоится во всю ширь и мощь, неся в себе свою силу, жизнь, которая «нравится», приходится «по нраву», то есть в ладу с тем, что сам человек о себе считает.
352. В главном я признаю за художниками больше правоты, чем за всеми предыдущими философами: художники никогда не теряли из виду ту великую колею, по которой движется жизнь, они любили данности «мира сего», — они любили свои чувства. Стремиться к обесчувствлению — мне это кажется недоразумением, или болезнью, или курсом лечения — если это не просто дурное тщеславие и самообман. Желаю самому себе и всем, кто живет без страхов пуританской совести, — кто позволяет себе так жить, — все большего одухотворения и разнообразия их чувств;