Я молчу и только ниже клоню голову от стыда.
— И вот еще что. Я знала, что за моей спиной ты ничего хорошего про меня не говоришь. У тебя хоть это было — ты знал, что я хвалюсь тобой за глаза. А вот я знала, что ты меня стыдился. Всегда стыдился, и при мне, и без меня. Стыдился моего английского и моего акцента. Что я чего-то не знала. Что я говорила неправильно. Я слыхала, как вы с дружками надо мной смеялись — с Джулией, Шелли, Джерри. Я все слыхала. А?
Я еще ниже опускаю голову.
— Да, мама, от тебя ничего не скроешь.
— Откуда мне было знать то, что в книжках пишут? Если бы у меня были такие возможности, если бы я могла ходить в школу, чего бы я только не добилась своей головой, своим saychel! Но в России, в местечке я не могла ходить в школу — там разрешали учиться только мальчикам.
— Я знаю, мама. Ты бы училась не хуже меня, если бы у тебя была возможность.
— Я приехала сюда с мамой и папой. Мне было только двадцать лет. Я шесть дней в неделю работала на швейной фабрике. По двенадцать часов в день. С семи утра до семи вечера, а то и до восьми. А за два часа до работы, в пять утра, мне надо было провожать папу к его газетному киоску у метро и помогать ему разворачивать газеты. Братья нам не помогали. Саймон учился на бухгалтера. Хайми водил такси — домой он не ходил, и денег не присылал. А потом я вышла замуж и переехала в Вашингтон. И там до старости работала вместе с твоим отцом в лавке по двенадцать часов в день, и убиралась, и готовила. Потом родилась Джин, от нее не было ни минуты забот. А потом родился ты. С тобой было непросто. Но я не переставала работать. Ты видел! Ты знаешь! Ты слышал, как я бегаю вверх-вниз по лестнице. Скажешь, я вру?
— Мама, я знаю.
— И все эти годы я поддерживала твоих дедушку и бабушку, пока они были живы. У них ничего не было — гроши от газетного киоска. Потом мы открыли для дедушки кондитерскую лавку, но он не мог работать, ведь мужчинам надо молиться. Ты помнишь дедушку?
Я киваю.
— Что-то помню.
Мне, наверное, года четыре или пять… многоквартирный дом в Бронксе, там пахнет кислым… я кидаю хлебные крошки и шарики фольги с пятого этажа, курам, которые роются во дворе… дедушка весь в черном, в высокой черной ермолке, косматая седая борода в пятнах соуса, руки и лоб обмотаны черными шнурами, он бормочет молитвы. Мы с ним не можем общаться — он говорит только на идише, но он больно щиплет меня за щеку. Все остальные — бабушка, мама, тетя Лена — работают, бегают весь день вверх-вниз по лестнице, в лавку, из лавки, упаковывают, распаковывают, готовят, убирают куриные перья, рыбью чешую, вытирают пыль. Но дедушка и пальцем не шевелит. Сидит и читает. Как король.
— Каждый месяц, — продолжает мама, — я садилась на поезд, ехала в Нью-Йорк, привозила им еду и деньги. А потом, когда бабушка была в доме престарелых, я платила за ее содержание и навещала ее раз в две недели — ты должен помнить, я иногда брала тебя с собой. Кто еще из родных помогал? Да никто! Твой дядя Саймон приходил раз в несколько месяцев и приносил бутылку «Севен Ап». А в следующий раз, когда я приходила, я только и слышала что про замечательный «Севен Ап» Саймона. Даже когда она совсем ослепла, она лежала и не выпускала из рук пустую бутылку из под «Севен Ап». И я не только бабушке помогала, а всей семье — моим братьям Саймону и Хайми, сестре Лене, тете Хане, твоему дяде Эйбу, когда он только приехал из России. Я же его и вывезла. Я всем помогала, всей родне, вся семья кормилась с этой шмуциг, грязной бакалейной лавчонки. А мне никто не помогал, никогда! И никто ни разу не сказал мне спасибо.
Я делаю глубокий-глубокий вдох и произношу:
— Я скажу, мама. Спасибо.
Не так трудно. Почему же мне для этого понадобилось пятьдесят лет? Я касаюсь ее руки — может, впервые в жизни. Берусь за мясистую часть повыше локтя. Она на ощупь мягкая и теплая — немножко похожа на мамино тесто для кихелах перед тем, как его посадят в печь.
— Я помню, как ты рассказывала нам с Джин про «Севен Ап» Саймона. Конечно, тебе было очень обидно.
— Обидно? Еще бы. Иногда она пила этот «Севен Ап», закусывая моим кихелах, и не переставая говорила только про «Севен Ап». А ты ведь знаешь, сколько труда уходит на кихелах.
— Мама, я так рад, что мы разговариваем. Это первый раз. Может быть, я всегда этого хотел, и потому ты не уходишь у меня из головы и из снов. Может быть, теперь все будет по-другому.
— По-другому это как?
— Ну… я смогу быть в большей степени сам собой… чтобы жить ради тех целей и дел, которые я сам себе выберу.
— Ты хочешь от меня отделаться?
— Нет… ну, не в таком смысле, в хорошем смысле. Я и для тебя хочу того же самого. Я хочу, чтобы ты могла отдохнуть.
— Отдохнуть? Ты когда-нибудь видел, чтобы я отдыхала? Твой папочка каждый день ложился поспать после обеда. А я хоть раз в жизни спала среди дня?
— Я хочу сказать, что у тебя должна быть своя жизненная цель — а не это, — я тычу пальцем в ее хозяйственную сумку. — Не мои книги! И у меня должна быть собственная цель.
— Но я же только что объяснила, — отвечает она, перекладывая сумку в другую руку, подальше от меня. — Это не только твои книги. Это и мои книги!
Я все еще цепляюсь за ее руку, но рука вдруг оказывается холодной, и я разжимаю пальцы.
— Что значит «у меня должна быть своя цель в жизни»? — продолжает она. — Эти книги и есть моя цель. Я работала ради тебя — и ради них. Всю жизнь я работала на эти книги, на свои книги.
Она лезет в сумку и вытаскивает еще две книги. Я морщусь — боюсь, что она сейчас поднимет их над головой и начнет демонстрировать небольшой толпе зевак, которая уже собралась вокруг.
— Мама, ты не понимаешь. Нам надо разделиться — мы сковываем друг друга. Это нужно, чтобы стать личностью. Об этом я и писал во всех этих книгах. И я хочу того же самого для моих собственных детей, для всех детей. Отсутствия оков.
— Вос мейнен — еаков?
— Нет, нет, без оков — чтобы их ничто не сковывало, чтобы они были свободны. Вижу, ты меня не понимаешь. Попробую сказать по-другому. Каждый человек на самом деле одинок. Это тяжело, но так уж оно есть, и нам нужно научиться с этим жить. Поэтому я хочу, чтобы у меня были свои собственные мысли и свои собственные сны. А у тебя — свои. Мама, уйди из моих снов.
Она каменеет лицом и отступает на шаг. Я торопливо продолжаю:
— Не потому, что я тебя не люблю, а потому, что я хочу, чтобы нам обоим было хорошо — и тебе, и мне. У тебя должны быть свои собственные мечты в жизни. Уж это-то ты можешь понять.
— Игвин, ты по-прежнему думаешь, что ты все понимаешь, а я ничего не понимаю. Но я тоже смотрю в жизнь. И в смерть. Я понимаю про смерть — больше твоего. Поверь мне. И про одиночество понимаю больше твоего.
— Но, мама, тебе же не приходится жить в одиночестве. Ты все время со мной. Ты меня не покидаешь. Блуждаешь у меня в снах. У меня в мечтах.
— Нет, сыночка.
«Сыночка»! Меня так не называли лет пятьдесят. Я уж и забыл, что она и папа меня иногда так звали.
— Сыночка, все совсем не так, как ты думаешь, — продолжает она. — Кое-чего ты не понимаешь, кое-что у тебя повернуто с ног на голову. Ты знаешь этот сон, где я стою в толпе и смотрю, как ты машешь мне из вагонетки, зовешь, спрашиваешь, удалась ли твоя жизнь?
— Мама, ну конечно, я помню свой сон. С него же все и началось.
— Твой сон? Это я и хотела тебе сказать. Это твоя ошибка, Игвин — ты думаешь, что я была в твоем сне. Это был не твой сон, сыночка. Это был мой сон. Матери тоже видят сны.
Когда я был студентом-медиком, меня учили тонкому искусству — смотреть, слушать, касаться. Я смотрел на алые гортани, выпирающие барабанные перепонки, змейки кровавых ручейков в сетчатке глаза. Слушал шипение сердечных шумов, бульканье в геликонах кишечников, какофонию легочных хрипов. Трогал скользкие края печенок и селезенок, упругость кист яичника, мраморную твердость рака простаты.
Обследовать пациентов меня учили в университете. А вот учиться у них я стал гораздо позже, на другом этапе своего образования. Возможно, это началось с моего профессора, Джона Уайтхорна, который часто говорил: «Слушайте своих пациентов; учитесь у них. Чтобы поумнеть, нужно вечно учиться.» И он имел в виду не только ту банальную истину, что врач, умеющий слушать, узнает о пациенте гораздо больше. Он в буквальном смысле слова велел нам учиться у пациентов.
Джон Уайтхорн — чопорный, неуклюжий, вежливый, с блестящей лысиной, окаймленной коротко стриженным полумесяцем седых волос, — тридцать лет замечательно руководил факультетом психиатрии университета Джонса Хопкинса. Он носил очки в золотой оправе, и у него не было ни одной лишней черты — ни единой морщинки ни на лице, ни на коричневом костюме, в котором он ходил каждый день (мы подозревали, что у него в гардеробе два или три одинаковых костюма). Лишней мимики и жестов у него тоже не было. Когда он читал лекцию, двигались только губы; все остальное — руки, щеки, брови — оставалось удивительно неподвижным.