Вот он вечером идет в поле с телескопом (не металлическим, тяжелым, а легким, из дерева). Рядом, конечно, сын, а окружает их стая поселковых мальчишек. Савин устанавливает телескоп, достает карту видимости планет. Сегодня Сатурн доступен наблюдению в созвездии Водолея. Он показывает мальчикам загадочные кольца, потом лунные пейзажи.
В дождь сидит с сыном дома: рассматривают в микроскоп капли воды из аквариума. Это рассматривание — игра. На что похожи микроорганизмы? На деревья… цветы… облака?
Однажды зимой он неделю не выходил вечерами из детского сада, потом, когда зажгли елку, совершилось чудо: она медленно вращалась вокруг собственной оси. Но это еще не все: Савин покрыл игрушки и лампы особым лаком, и елка, вращаясь, лунно, серебристо сияла — игрушечная микрогалактика.
И все же мне нелегко поставить рядом с его именем это слово — чудак… Я должен помедлить, подумать.
Что такое чудак? Открываю Толковый словарь живого великорусского языка Владимира Даля, изданный в 1882 году. Читаю:
«Чудак, чудачка — человек странный, своеобычный, делающий все не по-людски, а по-своему, вопреки общему мненью и обыку».
То есть естественные условия жизни, формирующие определенные мнения, естествен «обык бытия» и странны, неестественны люди, поступающие вопреки всему этому. Сейчас на расстоянии почти ста лет (равных по емкости, быть может, десяти векам) старинное колоритное определение Даля, отразившее, бесспорно, глубоко горестный опыт народной жизни, воспринимается мной как печальное и неизбежное в том старом мире заблуждение. По нашим сегодняшним понятиям, все наоборот: естественными были как раз своеобычные и странные чудаки, а неестественными были условия жизни, неестественным был «обык», заставлявший людей думать, что то, что делает чудак, «не по-людски». Первым из русских писателей, кто остро почувствовал это, был Горький.
И после того как резко изменились жизнь, понятия о странном и нестранном, о естественном и неестественном, стало меняться и это слово; оно все больше утрачивает осудительные, иронические и даже невинно-шутейные оттенки.
В самом деле: что такое сегодня «чудак»? К сожалению, нет толкового словаря живого русского языка 70-х годов XX века, где бы давалось такое же исчерпывающее объяснение, как у Даля. Но дело, разумеется, не в словаре, а в наших новых этических критериях, в нашем новом жизненном опыте, в новом «обыке». Мы называем все чаще чудаками людей духовно красивых, деятельных и бескорыстных, не лишенных славных человеческих странностей, которые, возможно, завтра станут человеческой нормой. Но это, разумеется, не означает, что завтра чудаки исчезнут, появятся новые, более высокие точки отсчета «странностей» и «чудачеств».
Вот теперь я могу твердой рукой рядом с именем Сергея Кузьмича Савина, московского слесаря, астронома-любителя, написать такое непростое слово «чудак».
Я делаю это в надежде, что недалеко время, когда людей, поступающих вопреки общему мнению и «обыку», будут называть нечудаками. «Что корчишь из себя нечудака?» — возможное обращение в будущем к унылому себялюбцу.
Но это, конечно, шутка.
Мне захотелось исследовать более тщательно сутки Савина. Семь часов работы в лаборатории, два часа — чтение книг, четыре-пять часов — работа над телескопом… Беседы с сыном, вечерние выходы в поле… И пока я по часам разнимал его сутки, меня все время беспокоила мысль: а когда он живет самой полной жизнью — в эти семь часов или в эти два, или в эти четыре? Мне было важно это узнать, потому что, откровенно говоря, я не особенно люблю людей, лучшие качества которых раскрываются в часы увлечений: я все же думаю, что ощущение полноты бытия, его ценности должна давать человеку в решающей степени основная работа. Это однажды по иному поводу превосходно выразил Хемингуэй:
«У меня много других интересов… но… если я не напишу какого-то количества строк, вся остальная жизнь потеряет для меня свою прелесть».
Обширный верстак Савина в его лаборатории — и поле боя и лавка редкостей. На этом умятом работой четырехугольнике он собирает, обтачивает, экспериментирует, колдует. С ним держат совет инженеры о том, как лучше решить тот или иной узел в новой машине. А внутри верстака хранятся остроумные инструменты, любопытные детали, интересные чертежи не одно десятилетие его жизни.
Как-то в речи Савина блеснуло такое:
— Собирал я сегодня один узел, и попалась деталь оригинальной формы: вот она, турель, которая мне нужна! Зарисовал…
Турель — механическая деталь телескопа.
— Ну, а наоборот бывает? — задал я такой важный для меня вопрос.
— Наоборот? — не понял он поначалу.
— Ну да, чтобы, строя телескоп, вы нашли что-то важное для основной работы в лаборатории?
Он улыбнулся:
— Вы что же, думаете — во мне два человека?..
И тогда я догадался, что нелепо разнимать его сутки на часы, раскладывать его жизнь по полкам, что есть в этой жизни единый поток мыслей и чувств, который невозможно разделить, как делит порой остров реку, даже на два рукава, — по «рабочему» и «внерабочему» времени. Только в единстве этого потока мыслей и чувств заключается, я думаю, целостность человека, ценность его личности.
Я пишу сейчас не полемические заметки и все же не могу не выразить резкого несогласия с авторами некоторых из публикуемых сейчас в изобилии статей и исследований о проблемах свободного времени, где читателю вольно или невольно внушается мысль, что это очень хорошо, если человек от и до инженер (пусть самый заурядный, бескрылый), а по вечерам разыгрывает сложные пьесы на кларнете. Меня не особенно радуют модные сейчас среди журналистов разговоры о «людях второго таланта». Талант — это, по-моему, нечто абсолютно цельное, исключающее порядковые номера.
Беседуя с Савиным, все время поражаешься одной его особенностью: он как бы не допускает мысли, что когда-нибудь будет мир без него.
А между тем однажды он застал мир как бы без себя. В сорок втором вернулся в Москву из госпиталя и получил повестку, что убит и похоронен; было точно указано место — маленькая деревня близ Ржева. А еще раньше о том, что его нет в живых, узнали в военкомате и на заводе. Появляясь в старых местах, он видел лица, в которых отражалось все: и то, что он умер, и то, что воскрес.
А вышло это вот почему: на войну он ушел с любимой в юности книгой — романом Мериме «Хроника времен Карла IX». По-мальчишески рассчитывал, что будет время для чтения. В сорок первом под Ржевом времени на Мериме не оставалось. И компактная, удобная по формату книга стала вместилищем всех документов. Когда его, раненного, уносили, Мериме выпал, остался лежать на земле. Потом ту деревню жестоко разбомбили, потом нашли книгу, раскрыли, увидели документы…
Хорошо, что есть люди, которые уходят на войну с дорогими сердцу книгами, которые показывают поселковым мальчишкам небо в алмазах и любят жизнь, планету с ее горами, детьми, дорогами, исчезающими птицами, новой техникой, равной по масштабам горам, и отдают себя максимально, чтобы защитить и развить в этой жизни, на этой планете все, что делает их достойными человека.
Поэзией любовь к жизни была во все века. И остается ею навечно. Но в наше время все более мощно входит в любовь к жизни и этика: чувство ответственности за красоту мира, за будущее детей. Этика не убивает поэзии — она углубляет её.
Осенью на выставке цветов я увидел немолодую женщину с лицом сосредоточенным и печальным. В темном старомодном платье она сидела перед стендом с георгинами и выглядела чужой среди осеннего великолепия красок и радостного оживления толпы. Удивляло несоответствие между ее сожженными солнцем, разбитыми, в грубых узлах вен руками старой крестьянки и тонким лицом умной, и доброй учительницы.
Я ушел с выставки и все думал об этом лице. Была в нем та глубина, когда хочется подойти к человеку, пусть незнакомому, и, забыв все условности, попросить: расскажите историю вашей жизни.
Я опять пошел на выставку. Женщина сидела на том же месте, перед стендом с георгинами. Я подошел к ней.
— У вас удивительные цветы.
— Спасибо, — поблагодарила она. И оживленно взглянула мне в лицо. — Вы не из Сибири, товарищ?
— Нет.
— Я жду одного человека из Сибири, — объяснила она. И, заметив, что я рассматриваю георгины, сказала: — В саду они лучше, чем на выставке.
— А можно увидеть ваш сад?
— Пожалуйста! Запишите мой адрес… Я буду вас ждать.
Через два дня по заданию редакции я вылетел на стройку Иркутской ГЭС и вернулся в начале зимы. Сады Подмосковья лежали под снегом. Наплывали новые дела, волнения, лица. И адрес, записанный на осенней выставке цветов: «Платформа Ильинская. Первомайская, 23. Шарлотта Ивановна», был забыт.