— Вы послушайте, что пишут из совнархоза.
— Читал. Эта ветка…
— А из облпромкооперации?
— Тоже. Она не из Африки?..
— Из управления игрушек?
— Да…
— Из стройтреста? — Он усмехнулся, шаря по столу, по раскинутым бумагам большими руками. — Настоящий листопад. Будто клен осыпался…
Бумаги в самом деле издали напоминали крупные, в мужскую ладонь, плотные кленовые листья. И я увидел, что самые старые уже пожелтели. Мне захотелось уйти, даже бежать от этой желтизны.
Мы вышли; я сел в «газик». Автор скучных писем стоял перед домом, удивительно махонький рядом с большими ночными деревьями.
По дороге я думал: почему он один? Что делает в таинственных тропиках его дочь? И что делает он сам в этом лесу долгими вечерами? Как он живет без музыки? Жена умерла? Учился ли он? Эта солдатская ушанка… Воевал?..
Я задавал себе все новые и новые вопросы, не мог на них, разумеется, ответить и подумал, что только сейчас он стал для меня загадкой.
А через день я поехал к главному геологу экономического района.
— Существует разный масштаб изученности местности, — сказал мне этот немолодой худощавый человек, обладающий тем несколько угловатым изяществом, той порывистой легкостью походки и жестов, которые отличают геологов и географов, людей, умеющих и любящих без устали ходить по земле. — Это как в литературе у вас… — Улыбнулся обаятельно-молодо. — Лев Толстой или Максим Горький — один масштаб изученности человека. Скажем, если перевести на язык карты — одна стотысячная, то есть в одном сантиметре один километр. А у некоторых нынешних молодых — одна миллионная. Миллионный масштаб изученности явно недостаточен и в геологии и в литературе. Но он, увы, удовлетворяет многих. Согласны? Район, о котором вы говорите, изучен далеко не основательно. Как и многие районы… Открытия возможны. Но это все теория. Что же касается вашего частного случая…
Он закурил, оттолкнул по-мальчишески кресло от письменного стола, задумался.
И тут я совершенно неожиданно для себя стал рассказывать ему о вещах, не относящихся к делу: о голубых елях, о ложках, о пальмовой ветке. Он слушал вдумчиво, серьезно, не перебивая, сначала сидя, потом меряя кабинет большими легкими шагами от карты на стене до окна.
Я кончил; он сел, облокотился на стол, посмотрел мне в лицо, улыбаясь понимающе, но с оттенком иронии.
— Убедили. Людей у меня мало, но пошлем, разведаем. Добьемся хороших масштабов… — И поднялся, отошел от карты.
Карта эта геологическая висела в тени; она была разделена странными, фантастическими, неправильной формы фигурами, не имеющими ничего общего с геометрией, похожими на обрывки облаков и туманностей: они желтели, зеленели и белели, и все это немного напоминало большой снимок ночного неба, будто бы галактики клубились у нас под ногами.
Главный геолог выполнил обещание: послал в район Чудинки полевую разведку. Я получил от Саянова письмо, вернее, записку. Два слова: «Начали бурить».
Больше писем из Чудинки не было. Я написал ему, он не ответил. Послал и второе письмо. Он молчал. И я решил, что геологи не нашли ничего интересного и ему по-человечески неловко.
Летели дни, недели. Я уезжал, возвращался, опять уезжал… Газета, как большая волна, накрывала меня с головой. Между двумя командировками по настоянию работников отдела писем объемистый пакет Саянова я отправил в архив, начертав на нем размашисто: «Вопрос решается в геологическом управлении; автор извещен письменно и устно».
…Однажды, уже весной, в мае, мне позвонил вечером главный геолог. Голос его молодо вибрировал, можно было подумать: говорит юноша.
— Ну, поздравляю, — сказал он. — Вы одержали победу.
Я растерялся, ответил неопределенно — междометиями.
— На днях занесли на карту района новое месторождение бокситов с высоким содержанием алюминия. Разрабатывать его сейчас не будут, но… в геологическом активе страны…
— Вы говорите о Чудинке? — выдохнул я ненужные слова.
— Разумеется, — удивился он. — Вы что же, забыли?
— Не ожидал сейчас. Писал Саянову, он не ответил…
— Он умер, — сказал геолог. — Второй инфаркт. — М-да… Видел его голубые ели. А вы, что же… — Мне показалось, он перешел на шепот, но шепот этот оглушал. — Вы… что же, ни разу не были потом в Чудинке?
— Не был, — ответил я тоже почему-то шепотом.
— Месторождение хорошее, — сказал он. — Поздравляю вас все-таки…
Наутро, сидя в вагоне поезда, я думал: «Зачем я еду? Увидеть еще раз голубые ели, игрушечный домик за ними?»
В перестуке колес слышалось мне одно и то же: «все-таки», «все-таки»… И под это металлически отчетливое слово я думал о том, что вот мы запоминаем на десятилетия строки стихов, чужие мысли и то, что нужно нам для работы, и, если ночью меня разбудить, я назову без труда десять самых любимых мною городов и в них — мои самые любимые улицы. Почему же мы забываем людей, с которыми сталкивает нас жизнь? Нет, мы помним, конечно, их имена и черты лица, но ведь это не стихи и не города, а люди, и помнить их надо иначе.
Как буднично все это началось, думал я, восстанавливая в памяти скучный почерк, и как небуднично обернулось. Наш редактор любит говорить с чувством: «За любым письмом, товарищи, стоит живой человек». И нелегко было, слушая его, не улыбаться при слове «живой». Какой же еще может «стоять»? И вот стоит мертвый.
От станции я шел лесом и думал все реже: зачем иду? А потом вопрос этот и вовсе исчез, растворился в шуме частых высоких сосен.
Но перед домиком лесника я остановился в растерянности.
Войти? Я попытался.
Он был закрыт наглухо, как бывают закрыты дома, в которых никто не живет и, наверное, не скоро будет жить.
Долго сидел я на его ступенях, и шумели надо мной неправдоподобные ели…
Тысячи лет живет секвойя; говорят, еще никто не видел, чтобы она умирала; можно думать, что в мире деревьев она бессмертна.
Секвойя человеческого мира — книга. А может быть, лучше назвать ее фениксом? Она тоже воскресает — из пепла. Ее бессмертие надежнее.
Но если книга бессмертнее самых долголетних и могучих деревьев, то, видно, потому, что ее питает источник, живительной силе которого могут позавидовать Солнце и Земля, хотя он ими и создан. Имя этого источника — человеческий дух. Или — человеческое самосознание. Маркс называл его «высшим божеством». «Рядом с ним, — писал он, — не должно быть никакого божества».
Благодаря этому высшему божеству книга и стала живой, бессмертной реальностью человеческого мира: может разрушиться камень с первоначальными письменами, истлеть пергамент и кожа — мысли и чувства, выраженные в них, переходят навечно в человеческую память, с ними рождаются новые поколения…
О человеке можно часто судить по тому, как он берет в руки новую или редкую книгу: детски бережно, как бы боясь осыпать пыльцу с ее нежно-радужных крыльев, или небрежно-уверенно, как берут не живое существо, а вещь.
Когда ты раскрываешь книгу, рождается чудо общения, которое безмерно расширяет твою жизнь, делает ее безбрежно-большой — морем, куда, как корабли, выплывают века и судьбы. Книга, подобно искре, соединяет два мира: «было» и «будет». И ты сам — эта искра, когда читаешь…
Часы над книгой — лучшие часы. Они углубляют любовь к человеку, веру в его сердце и разум, насыщают нравственной силой. Поэтому, чтобы уметь хорошо действовать в мире, очеловечивать его все больше, надо уметь хорошо читать. Великие люди были и великими читателями. Их общение с книгой не менее содержательно, чем общение Антея с землей. И ничто не доказывает это лучше рукописей Маркса, философских тетрадей Ленина, писем Горького…
Карл Маркс на вопрос анкеты «Исповедь»: «Ваше любимое занятие?» — ответил: «Рыться в книгах».
«Они истолковывают труды человека и посвящают в тайны небес», — было начертано о книгах на фризе библиотеки одного из замечательных людей итальянского Возрождения Федериго да Монтефельтро. (Урбино — родина Рафаэля.) «Велика слава этого дома, — было написано на фризе, — но все это тлен, красноречива только библиотека».
Сегодня, когда нас с первых лет жизни окружают книги, самые разные — старые, тронутые тленом и новорожденные, пахнущие типографией, с картинками и без картинок, нарядные, веселые и скромные, строгие, — сегодня, когда стоит поднять руку, чтобы достать с полки любую, трудно вообразить, что некогда книга была величайшей редкостью: ради того, чтобы найти ее, добыть, не останавливались перед рискованными путешествиями, кропотливыми трудами, большими жертвами.
При жизни Петрарки, в XIV веке, в Италии книга стоила неправдоподобно дорого, за нее надо было заплатить не меньше, чем за породистую лошадь, большое поле или даже целый дом. Поэтому Петрарка, чтобы увеличить собственную библиотеку, часто собственноручно переписывал Вергилия, Цицерона, Сенеку. Переписывал любовно и украшал миниатюрами, а потом с наслаждением перечитывал переписанное. «Я болен жадностью к книгам, — сообщает он в одном из писем, — золото, серебро, драгоценности, пурпур, мраморные дворцы, возделанные поля, картины, конь со сбруей и тому подобные вещи дарят поверхностные наслаждения, книги же наполняют нас до глубины души, они беседуют с нами, дают советы и соединяются с нами сердечной дружбой».