Гитлер известен также и вспышками своего безумного гнева, которые так хорошо выражают сущность его глубоко психопатизированной натуры. Но большую часть времени он вовсе не был тем буйным неврастеником, которым его пытаются представить. «Анализ характера Гитлера, – пишет Фромм, – будет неполным, если мы упустим из виду, что этот терзаемый страстями человек был дружелюбным, вежливым, сдержанным и почти застенчивым. Он был особенно обходителен с женщинами и никогда не забывал послать им цветы по случаю какого-нибудь торжества. Он ухаживал за ними за столом, предлагал пирожные и чай. Он стоял, пока не садились его секретарши. В предисловии к “Застольным беседам” Шрамм пишет, какое впечатление производил он на окружавших его людей: “В кругу приближенных к нему людей бытовало убеждение, что шеф проявляет заботу об их благополучии, разделяет их радости и печали, что он, например, заранее думает о том, какой подарок человеку будет приятно получить на день рождения…” Д-р Х. Пикер, молодой человек, который до того, как попал в окружение Гитлера, “видел его только издали, в роли «государственного мужа»”, был чрезвычайно поражен той гуманной атмосферой, которую Гитлер создавал в своем узком кругу, покровительством, которое он выказывал к подчиненным, его готовностью смеяться вместе со всеми. Да, в этом кружке Гитлер, одинокий человек, не имевший семьи и друзей, был хорошим “товарищем”, а что такое товарищество, он узнал во время Первой мировой войны и принес это знание в мирную жизнь. Люди, окружавшие Гитлера, знали, как нравятся ему красивые и хорошо одетые женщины, знали о его любви к детям, видели, как он был привязан к своим собакам и как он наслаждался, наблюдая поведение этих животных. Эту дружелюбную роль, – продолжает Фромм, – дорогого, чуткого человека Гитлер умел играть очень хорошо. И не только потому, что он был великолепным актером, но и по той причине, что ему нравилась сама роль. Для него было важно обманывать свое ближайшее окружение, скрывая всю глубину своей страсти к разрушению, и прежде всего обманывать самого себя».
И вот мы вернулись к тому, с чего начали: к маске (к роли, к позе). Теперь мы видим в ней уже значительно большее, нежели в самом начале. Маска, которая сначала казалась нам только средством защиты от общества, открылась нам в качестве средства, которым мы защищаем общество от самих себя, от той гигантской агрессии, которой всегда до краев исполнен страшащийся человек. Разумеется, мы делаем это не из каких-то там «гуманистических идеалов», а просто потому что боимся неприятных последствий, но мы все-таки защищаем это общество, точнее – оно само защищается таким образом от нас. В этом и состоит двоякий репрессивный смысл культуры: она развивает в человеке чудовищный страх, что лишает нас способности любить и продуцирует немыслимую агрессию, а потом эта же культура предохраняется от своего уродливого порождения, от нашей агрессии, нашим же желанием иметь при себе экзальтирующую публику, способную оценить весь наш нарциссический блеск. Между Сциллой агрессии, вызываемой неспособностью к любви, и Харибдой масок, скрывающих эту агрессию, и помещен культурой страшащийся человек. Нет, нас не убивают, нас расположили на решетке, опаляемой языками «медленного огня». И эта адова мука ведет к выжиганию души, чтобы не только лишить нас возможности любить, но и того, что способно в нас к этому. Вот какова природа современного фашизма, успешно скрывающегося под маской гуманистической идеологии и теории «общественного блага». Видеть в фашизме только ужас – слишком просто, видеть в нем безумие – слишком поверхностно. Но вот понять, как фашизм оказывается возможным для человека, каким образом человек, человеческое, способно обрести качество фашизма, – вот что действительно важно. Поэтому Роман Виктюк показывает нам не ужас и не безумие фашизма, а то, откуда, как в человеке рождается мракобесие фашизма.
Вот что такое система внутренних коннотаций знаков драматургии Романа Виктюка. Все эти знаки – подавления, страха, игры, неспособности ужаснуться, контроля, расчленения, утраты целостности – сплетаются в единую пульсирующую систему, взаимодополняя и раскрывая друг друга. Поскольку все знаки драматургии Романа Виктюка являются по-настоящему пси-знаками, и поскольку все они тропны совокупной структуре наших дискурсивных аберраций, «боезаряд» этой коннотационной системы способен детонировать невротические комплексы вверяющегося зрителя. Впрочем, есть проблема, проблема вверения. Страх не позволяет вверяться, этот страх приходится преодолевать, используя обходные пути. Поэтому-то Роман Григорьевич и актуализирует все мыслимые и немыслимые возможности формы, чтобы ввергнуть зрителя в воронку спектакля, разрушить его невротичность в «черной дыре», подобно тому, как звезды и планеты аннигилируются в космических черных дырах, и выбросить его – зрителя-участника-актера-деятеля – в пространство Света очищенным, вернув ему душевный облик младенца.
Последний знак спектакля, о котором мы поведем речь, является, по сути, центральным связующим, системообразующим звеном этой коннотационной цепи. А его потрясающая форма служит именно этой цели: разрушению для воскрешения.
Танец Саломеи кажется стоящим особняком, неким «самостоятельным номером», «государством в государстве». Он стилистически выбивается из общей структуры спектакля с его тягучей пульсацией. Но это не случайность и не досадная ошибка, в этом заключен удивительный по замыслу и по силе воздействия режиссерский ход. В самом тексте «Саломеи» Оскара Уайльда, конечно, ничего подобного нет. Есть танец, он, разумеется, является ключевым и знаковым элементом пьесы (несколько русских переводов «Саломеи», например баронессы Радошевской, даже носят название «Пляски семи покрывал», по авторскому названию танца Саломеи), но у Оскара Уайльда он не несет той смысловой, сущностной нагрузки, которая есть в спектакле Романа Виктюка.
Кажущаяся самостоятельность этого танца вызывает непосредственную ассоциацию с «Великим Инквизитором» Федора Михайловича Достоевского. Эта ассоциация возникла в моем сознании сама собой, непроизвольно, внезапно, даже с элементом некоторой навязчивости, но постепенно высветилась столь ярко, что через какое-то время у меня не осталось никаких сил ее игнорировать. Глава о Великом Инквизиторе словно выбивается из общего контекста «Братьев Карамазовых», о ней, как о самостоятельном произведении писали и наш замечательный Василий Розанов, и достаточно скучный Сергей Булгаков, и верткий Николай Бердяев, и нежно любимый мною Семен Людвигович Франк. Но догадка о смысловой идентичности и, главное, об идентичности формы «танца Саломеи» у Романа Виктюка и «Великого Инквизитора» у Федора Достоевского могла оказаться только прихотью мозговой деятельности. И каково же было мое удивление, когда, уже после премьеры «Саломеи» Романа Виктюка, я прочел в очерке Корнея Чуковского следующее: «Этот танцор плясал как марионетка, но, конечно, не так натурально», – говорит в его сказке какая-то девочка. Марионетки натуральнее людей! – и Уайльд рассказывает, как ВеликийИнквизитор, сжегший живых людей без счету, увидав игру марионеток, растрогался и прошептал, что ему больно видеть, что простые куклы на проволоках, из дерева и крашенного воска, могут быть так несчастны и переживать такие тяжкие бедствия (курсив мой, – А.К.)».
Разумеется, Чуковский не связывает танец «семи покрывал» с «Великим Инквизитором» по соображениям отстояния этих эпизодов от общей канвы произведений, в которых они содержатся, поскольку собственно в пьесе Оскара Уайльда нет никакого «отстояния». Но Чуковский делает другое – он весьма, надо сказать, произвольно идентифицирует самого Оскара Уайльда и Великого Инквизитора! Тогда как Роман Григорьевич использует блистательный ход, который естественным образом приводит нас к ассоциации «танца Саломеи» с «Великим Инквизитором». Поэтому первое, что мне надлежало сделать, – это перечесть «Великого Инквизитора»:
«На месте храма Твоего, – говорит Великий Инквизитор, обращаясь к Христу, заключенному под стражу, – воздвигнется новое здание, воздвигнется вновь страшная Вавилонская башня, и хотя и эта не достроится, как и прежняя, но все же Ты бы мог избежать этой новой башни и на тысячу лет сократить страдания людей, ибо к нам же ведь придут они, промучившись тысячу лет со своей башней! Они отыщут нас тогда опять под землей, в катакомбах, скрывающихся (ибо мы будем вновь гонимы и мучимы), найдут нас и возопиют к нам: “Накормите нас, ибо те, которые обещали нам огонь с небеси, его не дали”. И тогда уже мы и достроим их башню, ибо достроит тот, кто накормит, а накормим лишь мы, во имя Твое, и солжем, что во имя Твое. О, никогда, никогда без нас они не накормят себя! Никакая наука не даст им хлеба, пока они будут оставаться свободными, но кончится тем, что они принесут свою свободу к ногам нашим и скажут нам: “Лучше поработите нас, но накормите нас”. Поймут, наконец, сами, что свобода и хлеб земной вдоволь для всякого вместе немыслимы, ибо никогда, никогда не сумеют они разделиться между собою! Убедятся тоже, что не могут быть никогда и свободными, потому что малосильны, порочны, ничтожны и бунтовщики. Ты обещал им хлеб небесный, но, повторяю опять, может ли он сравниться в глазах слабого, вечно порочного и вечно неблагодарного людского племени с земным? И если за Тобою во имя хлеба небесного пойдут тысячи и десятки тысяч, то что станется с миллионами и с десятками тысяч миллионов существ, которые не в силах будут пренебречь хлебом земным для небесного? Иль Тебе дороги лишь десятки тысяч великих и сильных, а остальные миллионы, многочисленные, как песок морской, слабые, но любящие Тебя, должны лишь послужить материалом для великих и сильных? Нет, нам дороги и слабые. Они порочны и бунтовщики, но под конец они-то станут и послушными. Они будут двигаться на нас и будут считать нас за богов за то, что мы, став во главе их, согласились выносить свободу и над ними господствовать, – так ужасно им станет под конец быть свободными! Но мы скажем, что послушны Тебе и господствуем во имя Твое. Мы их обманем опять, ибо Тебя мы уже не пустим к себе… Озрись и суди, вот прошло пятнадцать веков, поди посмотри на них: кого Ты вознес до себя? Клянусь, человек слабее и ниже создан, чем Ты о нем думал! Может ли, может ли он исполнить то, что и Ты? Столь уважая его, Ты поступил, как бы перестав ему сострадать, потому что слишком много от него и потребовал, – и это кто же, Тот, Который возлюбил его более самого Себя! Уважая его менее, менее бы от него и потребовал, а это было бы ближе к любви, ибо легче была бы ноша его. Он слаб и подл. Что в том, что он теперь повсеместно бунтует против нашей власти и гордится, что он бунтует? Это гордость ребенка и школьника. Это маленькие дети, взбунтовавшиеся в классе и выгнавшие учителя. Но придет конец и восторгу ребятишек, он будет дорого стоить им. Они ниспровергнут храмы и зальют кровью землю. Но догадаются, наконец, глупые дети, что хоть они и бунтовщики, но бунтовщики слабосильные, собственного бунта своего не выдерживающие… Да неужто же и впрямь приходил Ты лишь к избранным и для избранных? Но если так, то тут тайна, и нам не понять ее. А если тайна, то и мы вправе были проповедовать тайну и учить их, что не свободное решение сердец их важно и не любовь, а тайна, которой они повиноваться должны слепо, даже мимо их совести. Так мы и сделали. Мы исправили подвиг Твой и основали его на чуде, тайне и авторитете. И люди обрадовались, что их вновь повели, как стадо, и что с сердец их снят, наконец, столь страшный дар, принесший им столько муки… О, пройдут еще века бесчинства свободного ума, их науки и антропофагии, потому что, начав возводить свою Вавилонскую башню без нас, они кончат антропофагией. Но тогда-то и поползет к нам зверь и будет лизать ноги наши, и обрызжет их кровавыми слезами из глаз своих. И мы сядем на зверя и воздвигнем чашу, и на ней будет написано: “Тайна!” Но тогда лишь и тогда лишь настанет для людей царство покоя и счастия… Слишком, слишком оценят они, что значит раз навсегда подчиниться!.. О, мы убедим их, наконец, не гордиться, ибо Ты вознес их и тем научил гордиться; докажем им, что они слабосильные, что они только жалкие дети, но что детское счастье слаще всякого. Они станут робки и станут смотреть на нас и прижиматься к нам в страхе, как птенцы к наседке. Они будут дивиться и ужасаться на нас и гордиться тем, что мы так могучи и так умны, что могли усмирить такое буйное тысячемиллионное стадо. Они будут расслабленно трепетать от гнева нашего, умы их оробеют, глаза их станут слезоточивы, как у детей и женщин, но столь же легко будут переходить они по нашему мановению к веселью и к смеху, светлой радости и счастливой детской песенке. Да, мы заставим их работать, но и в свободные от труда часы мы устроим им жизнь, как детскую игру, с детскими песнями, хором, с невинными плясками. О, мы разрешим им и грех, они слабы и бессильны, и они будут любить нас, как дети, за то, что мы позволим им грешить. Мы скажем им, что всякий грех будет искуплен, если сделан будет с нашего позволения; позволяем же им грешить потому, что их любим, наказание же за эти грехи, так и быть, возьмем на себя… Говорят и пророчествуют, что Ты придешь и вновь победишь, придешь со своими избранниками, со своими гордыми и могучими, но мы скажем, что они спасли лишь самих себя, а мы спасли всех. Говорят, что опозорена будет блудница, сидящая на звере и держащая в руках своих тайну, что взбунтуются вновь малосильные, что разорвут порфиру ее и обнажат ее “гадкое” тело. Но я тогда встану и укажу Тебе на тысячи миллионов счастливых младенцев, не знавших греха. И мы, взявшие грехи их для счастья их на себя, мы станем пред Тобой и скажем: “Суди нас, если можешь и смеешь”. Знай, что я не боюсь Тебя. Знай, что и я был в пустыне, что и я питался акридами и кореньями, что и я благословлял свободу, которую Ты благословил для людей, и я готовился стать в число избранников Твоих, в число могучих и сильных с жаждой “восполнить число”. Но я очнулся и не захотел служить безумию. Я воротился и примкнул к сонму тех, которые исправили подвиг Твой. Я ушел от гордых и воротился к смиренным для счастья этих смиренных. То, что я говорю Тебе, сбудется, и царство наше созиждется. Повторяю Тебе, завтра же Ты увидишь это послушное стадо, которое по первому мановению моему бросится подгребать горячие угли к костру Твоему, на котором сожгу Тебя за то, что пришел нам мешать. Ибо если был кто всех более заслужил наш костер, то это Ты. Завтра сожгу тебя. Dixi».