Между тем весной 1888 года у супругов родилась дочь, получившая имя Александра, — надо полагать, в честь матери поэта. (Ей предстояла жизнь печальная и недолгая: родители разойдутся, она будет жить в Харькове с матерью, явится к отцу на «Башню», но будет, выказывая очевидные приметы хронической депрессии, мучительно дичиться многолюдства, а после умрет от мозгового заболевания.) Но вот Ивановы — в берлинской мансарде. Не будем повторять вещей общеизвестных: что научным ментором Вячеслава стал (наряду с почтенным Отто Гиршфельдом, осуществлявшим непосредственное руководство) сам великий Теодор Моммзен, не только первый по масштабу исследователь римской политической истории, но и блестящий стилист, заслуживший, между прочим, Нобелевскую премию по литературе [14]; что будущий поэт написал по-латыни диссертацию на довольно прозаическую тему, а именно, о налоговых обществах Римского народа («De societatibus vectigalium publicorum populi Romani»), и прочая. В этой связи ограничимся замечанием, что разночинское трудолюбие и способность к языкам, присущие Вяч. Иванову со школьных лет, были существенно развиты немецкой выучкой [15]; то владение древними и новыми языками, то свободное профессиональное проникновение в исторические и филологические «дебри», которое мы (чада иной эпохи, учившиеся, по слову Пушкина, чему-нибудь и как-нибудь)готовы предполагать чуть ли не у каждого сына Серебряного века, полусознательно имея в виду употребить почтительную гиперболу, — у него были налицо сполна и без всяких гипербол. Потому он решительно не мог бы ни перепутать по случайности герметику с герменевтикой, как Александр Блок [16], ни зачислить французского эпикурейца XVII века Гассенди в ряды средневековых арабских ученых, как Андрей Белый [17], ни подставить ненароком на место латинского lugere («плакать») немецкое lügen («лгать»), как сделал однажды гордый своей гимназической латынью Валерий Брюсов (переведший строку Катулла «Lugete, о Veneres Cupidinesque…» — «Лжете вы, Купидоны и Венеры!» [18]). Стихи и статьи Вяч. Иванова, написанные по-гречески, по-латыни, по-немецки, по-французски и по-итальянски, не требуют в языковом аспекте ни малейшего снисхождения. Но об этом достаточно. Обратим внимание на некоторые нюансы чисто биографического свойства.
Во-первых, достаточно необычна продолжительность времени, в решающие для человеческого становления годы прожитого фактически сплошь за границей (Германия, Париж, Италия, позднее Англия и Женева), лишь с краткими визитами в Россию. Позднее, в разгар Серебряного века, фоном которого была, между прочим, очередная попытка преодолеть изоляционизм русской культуры, молодые поэты порой проводят свои Lehrjahre (годы учения) на Западе; однако же ни Париж Волошина, ни Марбург Пастернака даже отдаленно не сопоставимы по своей длительности с ивановскими Lehrjahre. Нам предстоит увидеть, что для столь долгого отсутствия на родине были также и вполне конкретные биографические причины, хотя к ним, наверное, сводится далеко не все. Но сейчас мы хотели бы подчеркнуть самый факт, абстрагируясь от его разъяснений. Год загодом, два десятилетия без малого — в молодости срок невероятно важный! — прожиты хотя и не в эмиграции, однако в обстоятельствах, более обычных для эмиграции: в «мансардах» Европы, гражданином ее «вольных скворешниц», в иноязычной среде, общение с которой становится привычкой.
(Будничная, повседневная трансформация самоощущения идет в каком-то смысле даже интенсивнее, ибо нормальному эмигранту свойственно по возможности держаться «своей» же эмигрантской среды, между тем как нормальнойсредой для будущего поэта, «эмигрировавшего» имении от среды, были немецкие профессоры и студиозусы, позднее — ragazzi Capitolini, сиречь молодые археологи со всего света в Риме, и лишь наряду с ними — соотечественники на чужбине, например, историк И. М. Гревс.) Эту длинную череду лет трудно вообразить себе конкретно и наглядно; а вообразить хотелось бы, потому что истоки «беспочвенно-запредельного» начала в личности Вяч. Иванова угадываются именно здесь.
Во-вторых, общение с Моммзеном принуждает остро амбивалентно перечувствовать проблематику «германства» (и косвенно — Запада вообще, что выразилось в «Парижских эпиграммах» 1891 г.) в контрасте с Россией. Как бы далеко ни отошел Вяч. Иванов от революционных страстей своего отрочества, определенная мера мирного анархизма остается для него подразумеваемой нормой; недаром он провозгласит себя в пору альманаха «Факелы» (1906 г.) — «мистическим анархистом». (Позволительно признать этот духовно смутный год отнюдь не вершиной его религиозно-философского развития; однако мирно-анархическое начало, не исключаемое славянофильской соборностью «с оттенком либеральным», но ею, как мы попытаемся показать чуть ниже, предполагаемое, есть органическая константа всего его пути.) В этом пункте гражданин мира и ученик Саиса оставался достаточно русским, более того, русским интеллигентом. «С недоумением наблюдал я, что государственность может служить источником высочайшего пафоса даже для столь свободного и свободолюбивого человека, как Моммзен». Особенным шоком был для него приход к власти в 1888 г. последнего, рокового кайзера Прусской империи Вильгельма II и его самовластный разрыв с многоопытным (и, между прочим, ориентированным на мир с Россией) Бисмарком, который принужден был в 1890 г. уйти в отставку. В первый, но далеко не в последний раз проявляя перед лицом актуальной истории довольно поразительную интуицию, молодой Вячеслав, как он сам рассказывал впоследствии в «Автобиографическом письме С. А. Венгерову», «написал сонет, где уподоблял молодого императора Фаэтону, самонадеянная дерзость которого должна повлечь за собою мировой пожар и гибель его виновника». Сонет этот «Могучий дух в могуществе уверен…», никогда не включавшийся поэтом в состав его публикаций и датированный 5 апреля 1890 г., сохранился. Он завершается словами:
Воск крыльев таял в небе; слава трона
Пылающей служила колесницей
Для дерзости безумной Фаэтона.
Еще целых 24 года оставалось до начала I мировой войны, когда Вильгельм, завершая начатое в те дни, подожжет мировой пожар, в котором сгорит и его собственная Фаэтонова колесница — созданная Бисмарком Прусская империя. А будущий фюрер, так тот еще и вовсе был годовалым младенцем. Тем интереснее профетический ужас Вяч. Иванова, унаследовавшего от матери глубокий пиэтет перед немецкой культурой, когда он видел вокруг себя «самодовольный и все же ненасыщенный национализм последнего чекана, который кишел и шипел вокругклубами крупных и мелких змей». Заверение Моммзена: «мы не так злы», — не могло успокоить ни его чаяний грядущей распри между Германией и его отечеством, ни его тревоги о деградации немецкого духа, для которого «источником высочайшего пафоса» стала государственность. И в Париже ему довелось не без шока пережить, насколько тема свободы («Liberte, Egalite, Fraternite») интегрирована реальностью государства. «Guillotin учил нас праву!»— этот возглас напоминает столькие сердитые пассажи у Достоевского, однако в контексте стихотворения их отнюдь не повторяет, поскольку уже соотнесен с тем, что будет именоваться ивановским «дионисийством».
Дело в том, что именно за границей философические чтения Вяч. Иванова энергично устремляются по двум руслам, довольно контрастным, однако в перспективе его мысли образующим единство: он зачитывается, ища выхода из противоестественного для его натуры атеизма, Хомяковым и Владимиром Соловьевым, — и ему кружит голову только-только входящий в известность Фридрих Ницше. В чем общее между русскими учителями христианской соборности — и неистовым немецким провозвестником бытия «по ту сторону добра и зла»?Для начала именно в том, что обе стороны предлагали радикальную альтернативу тому «праву», учителем коего был Гильотен, тому самодовольному культу государственности, который шокировал на Западе русских скитальцев со времен Герцена. Ницше, как известно, назвал государствосамым холодным из чудовищ; но ведь кротчайшие ранние славянофилы, склонявшиеся пред соборностью (и даже пред отцовским, т. е. как бы семейным авторитетом монарха), питали тихую, но очень глубокую нелюбовь к государству как таковому, т. е. ко всему институциональному и бюрократическому (эта нелюбовь была впоследствии живо акцентирована Бердяевым). Для них славянская традиция соборности была именно альтернативой западному пафосу властного порядка; даже простосердечная Александра Дмитриевна должна была по-своему чувствовать эту сторону дела, коль скоро она славянофильствовала именно «с оттенком либеральным». С другой стороны, ведь и германец Ницше, наскучив, как известно, законопослушным пылом послебисмарковских компатриотов, частенько обращал ностальгические взоры в сторону вольного славянства, тешась домыслами о своем якобы польском происхождении. Так что сердце Вяч. Иванова могло ощущать себя в единомыслии одновременно и с Ницше, и, хотя бы отчасти, с Хомяковым, когда оно бросало Западу вызов от имени русского «скифства»: