В начале XX века Уильям Джемс в письме брату Генри высказывал сходные чувства: «Действительно, странно слышать, как люди с триумфом говорят о «новой психологии» и описывают «историю психологии», когда реальные элементы и силы, подразумеваемые под этим термином, не удостоились еще и первого ясного рассмотрения. Набор голых фактов, немножко сплетен и болтовни; чуть-чуть классификации и генерализации на описательном уровне, но ни единого закона в том смысле, какой законам придает физика, ни одной посылки, из которой можно было бы вывести следствие». В другом письме брату Уильям Джемс пишет: «Единственная Психея, которую сейчас признает наука, — обезглавленная лягушка, подергивания конечностей которой выражают более глубокие истины, чем когда-либо были доступны слабоумным поэтам».
Брагински и Джемс в чем-то правы, хотя именно в чем-то: это не исчерпывающее рассмотрение интересующего нас вопроса. Несомненно, в некоторых психологических направлениях и формулировках присутствует смешной редукционизм; несомненно, подъем логического позитивизма и его слияние с психологией в 1940-х годах в значительной мере поставили с ног на голову высказывания некоторых ученых. Многие онтологические вопросы пришлось переводить в «формальный вид», где они превратились просто в соизмеримыми отношениями между хорошо определенными словами. Все это довольно утомительно, и хотя подобный подход часто выдается за глубокомыслие, на самом деле он — мелочность самого неприглядного свойства. Нельзя отрицать, что некоторые направления психологии были счастливы до тошноты заниматься изучением времени реакции крыс, как будто это имеет какое-то значение для тех важнейших вопросов, которыми заняты наши человеческие головы.
Сказанное не означает, впрочем, что Брагински и Джемс совершенно правы в своей оценке социальной релевантности психологии. Даже беглый взгляд на некоторые из самых значимых экспериментов столетия показывает серию ситуаций, явно предназначенных для исследования глубочайших проблем нашего времени: проблем жестокости, геноцида, сочувствия, любви; проблем памяти, правосудия, автономии. Эксперименты исследовали эти вопросы с такой настойчивостью и воображением, что они стали почти легендарными; они, несомненно, доказывают, что экспериментальная психология и ее будто бы не имеющие отношения к реальности стерильные лаборатории не только отражают реальную жизнь, но и сами ею являются. Возможно, таким образом мы узнали, что то, что происходит в лаборатории, происходит в мире, потому что лаборатория в нем живет и не менее значима, чем стол, за которым вы завтракаете, или ваша постель. В конце концов, многие из испытуемых Милграма утверждали, что они глубоко изменились и многое узнали в результате участия в эксперименте; Мартин Селигман, один из псевдопациентов Розенхана, плакал, рассказывая мне историю своей госпитализации под ложным предлогом, рассказывая о той жестокости и доброте, которые он нашел в психиатрической лечебнице. По прошествии тридцати лет Селигман, сам ставший известным психологом, все еще вспоминает о своей роли в эксперименте как о ярком, меняющем жизнь событии, которое показало ему силу контекста и ожиданий в формировании действительного опыта.
И поскольку, несмотря на все утверждения критиков, экспериментальная психология — от мира сего, ее вопросы жгучи, увлекательны, устрашающи, забавны. Почему у нас отсутствует моральный центр, откуда произрастает мятежность? Почему мы не протягиваем в глобальном масштабе руку помощи своим соседям? Почему мы снова и снова отказываемся от собственных взглядов в пользу преобладающей точки зрения? Это — некоторые из главных вопросов, стоящих перед экспериментальной психологией XX века, и они интересны не только в силу своей очевидной релевантности для мира, но и из-за их странного отсутствия в психотерапии, одной из областей психологии. В какой точке пересекаются клиническая и экспериментальная психология? По-видимому, такой точки нет. Я опросила двенадцать имеющих лицензию практикующих психологов — встречающихся с пациентами, проводящими терапию, — и ни один из них даже не знал о большинстве описанных выше экспериментов, не говоря уже о том, чтобы применять их результаты в своей работе. Конечно, нельзя говорить о какой-то осмысленной дисциплине, если разные области психологии не оплодотворяют друг друга. Еще большей проблемой являются те потери, которые несет психотерапия из-за неиспользования данных и примеров, которые предоставляет ее близкая родственница. Психотерапия в том виде, в каком она развивалась в XX веке, интересуется одним: хорошим самочувствием, и это, по-моему, не идет ей на пользу. С другой стороны, экспериментальная психология со своим несгибаемым интересом к вопросам этики — послушанию, конформизму — занята хорошими поступками; когда мы поступаем хорошо, когда ведем себя с честью, мы получаем шанс обрести достоинство. Если бы клинические психологи, которых обучают не выносить суждений, обращаться с пациентами с «безусловным принятием», вместо этого решились сосредоточиться на моральной жизни своих клиентов, используя полученные Милграмом, или Ашем, или Розенханом, или Лофтус данные, им, возможно, удалось бы предложить то, в чем все нуждаются: настоящий шанс на трансцендентность.
Что касается экспериментальной психологии, то, хотя мы и не можем точно сказать, на какие области психологии она влияет, мы можем ясно видеть, влияние каких областей она испытывает. При написании этой книги я снова и снова задавала себе вопрос: что такое эксперимент? Является ли он просто демонстрацией или настоящим научным поиском? И что такое наука? Можно ли считать наукой психологию? Может быть, она — фикция? Или философия? Вот в этом-то и дело. Тот факт, что экспериментальная психология с упорством задает этические и экзистенциональные вопросы, сформулированные святым Августином, Кантом, Локком, Юмом, показывает, что ее питает именно эта традиция. Возможно, экспериментальная психология — это способ систематически задавать философские вопросы, к которым никак не удается приложить измерительную ленту.
Может быть, это достойно сожалений. В конце концов, психология так отчаянно боролась за то, чтобы дистанцироваться от гуманитарных наук, чтобы вырваться из щупальцев философии, которые так долго в XIX веке ее обвивали. Первые психологи были философами. В течение долгого времени различий между двумя подходами не проводилось, пока наконец в конце столетия Вильгельм Вундт не сказал: «Довольно! Вы, философы, можете сколько угодно сидеть и думать, но я, черт возьми, собираюсь измерить что-нибудь». Вот он и предоставил коллегам дергать себя за бороды и смотреть в небо, пока он, Вундт, организовывал лабораторию со всевозможными инструментами и начинал измерять то, что измерению поддается. Так и родилась, как считается, психология как наука.
С самого начала ей были свойственны врожденные дефекты. Она, этот сиамский близнец, состоящий из естественнонаучной и гуманитарной частей, никогда не была способна дышать самостоятельно. Если определить науку как систематическое изучение вопросов, приводящее к открытию универсальных законов, то психология терпела поражение за поражением. Наука зависит от возможности назвать, выделить феномен и определить его временные рамки, но как можно разделить мысль и мыслящее существо или идею и породивший ее контекст? Можно неподвижно зафиксировать тело, но как быть с поведением? Сама природа психологии отрицает успешное научное изучение и экспериментирование, что, впрочем, не означает, что нам следует отбросить все написанное в предыдущих главах. Однако многие из экспериментов могут быть лучше всего поняты как кинетическая философия, философия в действии. Эксперименты оказываются наиболее успешными, когда мы позволяем им дать интуитивную, а не количественную информацию. Работа Милграма — прекрасная пьеса, разыгранная в таинственном театре. Харлоу дает нам возможность почувствовать, что такое одиночество, и мы знаем, что все так и есть, независимо от того, возможно ли количественное выражение чувств. Нам и не следует выводить закон Харлоу, потому что это значило бы ограничить любовь системой уравнений. Когда психология пыталась это сделать, она выглядела глупо и беспомощно. Тут нет никакой науки, и это, возможно, хорошо.
И все же я вовсе не хочу сказать, что никакая научность в психологии невозможна. Некоторые ее области — в особенности нейропсихология — явно тяготеют к методам химии, биологии и физики. Мне совершенно ясно, что Канделу было что измерять и что он работает с дискретными феноменами, в отношении которых не может быть расхождений во мнениях: вот этот морской слизень; вот это нейрон. Начиная работать над этой книгой, я думала, что найду естественный путь от экспериментов, тесно связанных с гуманитарными науками, к тем, которые с течением времени все больше переходили в сферу наук естественных. Однако выяснилось, что такой траектории не существует. С самого начала всегда имелись по крайней мере две школы экспериментальной психологии: одна интересовалась соматической областью (в начале XX столетия это был Мониш, в конце — Кандел), а другая описывала социальные и когнитивные феномены. В очаровании, которое таит для нас нейрон, нет ничего нового; десятилетие мозга на самом деле является веком мозга с вкраплениями других вопросов.