Кстати, это любопытное свойство моих снов заставляет вспомнить явление, отмеченное в годы первой мировой войны: солдаты на фронте видели гораздо меньше снов о войне, чем о доме, о мирной жизни. Военные психиатры называли это своего рода базовым принципом: если человеку слишком часто снится война, его нельзя оставлять на передовой — он лишен психологической защиты от внешних впечатлений.
В разгар африканских событий и впечатлений мои сны развивали собственный сюжет. Они касались исключительно моих личных проблем. Объяснить это я мог только так: мне при любых обстоятельствах следует сохранять свою европейскую индивидуальность.
Я даже начал подозревать, что затеял африканское путешествие с тайной целью покинуть Европу с ее неразрешимыми проблемами, пусть даже рискуя при этом вообще остаться в Африке. Так поступали многие до меня, так поступают и сейчас. Путешествие теперь представилось мне в другом свете: целью его в гораздо меньшей степени было изучение психологии примитивных народов ("Психологическая экспедиция в Багишу"), речь скорее шла о другом мучительном для меня вопросе: что же произошло с психологом Юнгом in the wilds of Africa (в дебрях Африки. — англ.)? От этого вопроса я уходил, несмотря на то, что в свое время поставил перед собой задачу исследовать реакции европейца на первобытные условия жизни. Но, к собственному моему удивлению, эта объективная научная проблема сделалась в конце концов для меня очень личной, и всякое решение болезненно затрагивало прежде всего меня самого. Я вынужден был признаться себе, что вряд ли упомянутая выставка в Уэмбли явилась поводом для моего путешествия, скорее европейский воздух стал для меня слишком удушливым.
Размышляя об этом, я медленно плыл по тихим водам Нила на север — в Европу, навстречу своему будущему. Путешествие закончилось в Хартуме. Здесь начинался Египет. Итак, я достиг желаемого и осуществил свой план — открыл для себя это царство древней культуры не с запада, не на пути из Европы и Греции, но с юга, от истоков Нила. Меня больше интересовали не азиатские, а хамитские элементы египетской культуры. Избрав географическое направление и двигаясь по течению Нила путем развития цивилизации, я мог кое-что отыскать. В таком плане главной моей удачей оказалось открытие аналогии египетского мифа о Горе с верованиями элгонисов. И еще — этот молитвенный жест павианов, я снова вспомнил о нем в Абу-Симбеле, южных воротах Египта.
Миф о Горе — это история о возрождении божественного света. Миф должен был появиться после того, как культура, то есть сознание, впервые вырвала человека из первобытной тьмы. Именно поэтому путешествие из сердца Африки в Египет стало для меня некой драмой обретения света, что имело непосредственное отношение к моему собственному опыту, к моей психологии. Я чувствовал это, но не умел должным образом сформулировать. Я не мог предполагать, что даст мне Африка, но я получил ответ на многие вопросы и обрел некое знание. Это имело несравнимо большее значение, чем любой этнографический материал, чем оружие, черепки или украшения, чем какие бы то ни было охотничьи трофеи. Я хотел знать, что произойдет со мной в Африке. И я узнал это.
Мое путешествие в Индию в 1938 году произошло не по моей инициативе. Этим я обязан британскому правительству Индии, которое пригласило меня принять участие в торжествах по случаю 25-летия университета в Калькутте.
Я много читал об индийской философии и религиозной истории и был убежден, что восточная мудрость — настоящая сокровищница знаний о человеке. Но я должен был увидеть все собственными глазами и остаться самим собой подобно некоему гомункулусу в колбе. Индия явилась мне как сон, ведь я всегда искал себя, свою правду. Путешествие оказалось своего рода прелюдией к напряженным занятиям алхимической философией, они целиком меня поглотили, я даже захватил с собой первый том "Theatrum Chemicum" с основными работами Герхарда Дорна. За время путешествия книга была проштудирована от корки до корки. Так идеи европейской философии соприкоснулись с впечатлениями от чуждой мне культуры и образа мышления. Но и та и другая основываются на изначальном духовом опыте бессознательного, — отсюда единство, подобие или, по крайней мере, возможность уподобления.
В Индии я впервые наблюдал вблизи совершенно иную, высокоразвитую культуру. Впечатления от Африки были совершенно иными, в Северной Африке мне ни разу не представился случай побеседовать с человеком, способным выразить свою культуру в словах. В Индии же я встретил людей, причастных к духовному наследию Востока, и имел возможность сравнить их с европейцами. Это значило для меня очень много. Я вел частные и обстоятельные беседы с С. Субраманья Джером, гуру Махараджи из Майсура, у которого некоторое время гостил. Мне доводилось встречаться и со многими другими учителями, чьи имена я, к сожалению, не помню. С другой стороны, я избегал встреч с так называемыми "святыми людьми", их я избегал, потому что должен был остаться при своей правде, не принимая от других того, чего не мог достичь сам. Это было бы ничем иным, как воровством, если бы я сделал хотя бы попытку научиться чему-то у "святых людей" и принять их правду как свою собственную. Это их правда, а я владел лишь тем, что объясняло именно меня. Точно так же как, живя в Европе, я не могу просить подаяния на Востоке, я обязан жить так, как требует моя природа.
Это вовсе не говорит о том, что я недооценивал собственно феномен индийского "святого", мне просто не удалось увидеть его в истинном свете, как изолированное явление, то есть не было возможности оценить его. Так, например, я не знал, что скрывается за произнесенными им словами действительно ли откровение, или нечто вроде пословицы, расхожей истины, что сотни лет разносят по площадям. Я помню характерный случай, свидетелем которого был на Цейлоне. Два крестьянина с тележками столкнулись на узкой улице. Вместо извинения они обменялись некими, ничего не значащими для постороннего словами: "Adukan anatman", что означало: "Прошлые тревоги, вон из души!" Что за этим стояло — счастливая фраза, единственная в своем роде, или расхожая формула?
В Индии меня в основном интересовала проблема психологической природы зла. В сравнении с духовной жизнью Европы меня поразило здесь совершенное отсутствие противоречий, и эта проблема представилась мне в новом свете. В беседе с образованным китайцем я был снова потрясен способностью этих людей принимать так называемое "зло", не теряя лица. На Западе такое немыслимо. Но у восточного человека вопрос морали стоит вовсе не на первом месте, для него добро и зло — неотъемлемые составляющие природы и являются всего лишь различными степенями и качествами одного и того же.
Я видел, что индийская духовность в равной мере принимает и зло, и добро. Христианин стремится к добру, но уступает злу, индус ощущает себя вне добра и зла, достигая этого состояния с помощью медитации или йоги. Хотя здесь я должен заметить, что при подобном раскладе и добро, и зло размываются, теряя конкретные очертания, что в конце концов приводит к духовному застою. Нет более ни зла, ни добра. В лучшем случае есть мое добро или мое зло, как нечто, кажущееся мне добром или злом. Отсюда приходится признавать и тот парадокс, что индийская духовность одинаково не нуждается ни в зле, ни в добре, что она обременена противоречиями и что нирвана необходимое условие освобождения от последних и еще от десяти тысяч вещей.
Цель индуса — не моральное совершенство, а только состояние нирваны. Желая отрешиться от собственной природы, медитацией он достигает состояния легкости и пустоты, освобождая себя таким образом. Я же, напротив, хочу остаться при своем — я не желаю отказываться ни от человеческого общения, ни от природы, ни от себя самого и собственных фантазий. Я убежден, что все это даровано мне как величайшее чудо. Природу, душу и жизнь я воспринимаю как некое развитие божества — к чему же большему стоит стремиться? Высший смысл бытия для меня заключается в том, что оно есть, а не в том, чтобы его не было.
Я не признаю освобождения r tout prix (любой ценой. — фр.) и не могу избавить себя от того, чем не владею, чего не делал или не испытывал.
Подлинное освобождение приходит лишь тогда, когда ты сделаешь для этого все возможное, пожертвуешь всем, что у тебя есть, и завершишь то, что определил для себя. А если я ухожу от проблем, лишая себя сочувствия и соучастия, то уничтожаю соответствующую часть своей души. Конечно, вполне возможно, что моя доля сочувствия и соучастия достается мне слишком дорогой ценой и я имею все основания отказаться от нее. Но и в этом случае можно говорить лишь о собственной "non possumus" (неспособности. — лат.) и смириться с потерей чего-то, быть может, существенного, со своим неумением, в конце концов, справиться с некой задачей. Именно так осознание собственной непригодности заменяет отсутствие реального действия.