necesse est, vivere non est necesse!»
Тогда нам не остается ничего другого, как искать в мире воображения, в литературе и на театре замену обедневшей жизни. Там мы и находим людей, умеющих умирать и, более того, способных убивать других людей. Только тут выполняется условие, способное примирить нас со смертью, а именно, когда за всеми жизненными перипетиями мы оставили в запасе неприкосновенную жизнь. И все же очень печально, что в жизни может происходить как в шахматной игре, где один неверный ход может принудить к сдаче партии. Правда, с тем уточнением, что нам не удастся начать ни вторую партию, ни партию реванша. Желательное нам множество жизней мы находим в мире воображения. Мы умираем, идентифицируя себя с одним героем, но все же переживаем его и готовы столь же безопасно пережить смерть со вторым героем.
Вполне очевидно, что война должна была упразднить это общепринятое обращение со смертью. Теперь смерть не позволяет более отрицать себя, в нее вынуждены верить. Люди и в самом деле умирают, и больше не по одиночке, а во множестве, подчас десятками тысяч в день. И смерть перестала быть случайностью. Правда, еще кажется случайным, что пуля поразила именно этого человека, а не другого, но этого другого вполне может настичь следующая пуля. А огромное количество пуль положит конец впечатлению случайности. Зато жизнь опять стала интересной, вновь обрела богатое содержание.
В данном случае людей следует разделить на две группы: тех, кто сам, воюя, рискует своей жизнью, нужно отделить от других, оставшихся у себя дома, которым приходится опасаться утраты кого-то из своих любимых в результате ранения, болезни или инфекции. Конечно, было бы очень интересно изучить изменения в психологии воинов, но об этом я знаю слишком мало. Остановимся на второй группе, к которой принадлежим и мы с вами. Я уже говорил, что, на мой взгляд, беспорядочность и оцепенелость нашей работоспособности, от которых мы страдаем, по сути, предопределены тем обстоятельством, что мы уже не смеем считать правильным наше прежнее отношение к смерти, а нового еще не обрели. Не исключено, мы сможем сделать это, если направим наше психологическое исследование на два других отношения к смерти: на то, которое мы вправе приписать доисторическому человеку, и на другое, еще сохранившееся в каждом из нас, но в более глубоких слоях психики и незаметно для нашего сознания.
Как человек древнейших времен относился к смерти, мы знаем, естественно, только благодаря умозаключениям и интеллектуальным конструкциям, но думаю, что эти средства вполне заслуживают нашего доверия.
Прачеловек приноравливался к смерти весьма своеобразным способом. Отнюдь не единообразно, а напротив, довольно противоречивыми путями. С одной стороны, он воспринимал смерть крайне серьезно, признавал ее уничтожением жизни и себя самого в буквальном смысле слова, а с другой – он в то же время смерть отрицал: она его самого никак не затронет. Такое противоречие стало возможным из-за того обстоятельства, что этот древнейший предок воспринимал смерть другого человека, чужака, врага совершенно иначе, чем собственную. Чужая смерть устраивала его, он видел в ней уничтожение чего-то ненавистного, и прачеловек, нисколько не колеблясь, добивался ее. Несомненно, он был очень страстным существом, более жестоким и злобным, чем другие животные. Он убивал с удовольствием, не ведая сомнений. Мы не вправе приписывать ему инстинкт, призванный отвращать других животных от убийства и пожирания особей своего же биологического вида.
И действительно, древнейшая история человечества насыщена убийствами. Еще и сегодня то, что наши дети изучают в школе в качестве всемирной истории, является, по сути своей, цепочкой геноцидов. Смутное чувство вины, владеющее человечеством с тех древнейших времен и в некоторых религиях сконцентрировавшееся в допущение изначальной вины, первородного греха, является, вероятно, отображением вины за убийство, которым было отягощено первобытное человечество. В своей книге «Тотем и табу» (1913), следуя подсказкам У. Робертсона-Смита, Аткинсона и Ч. Дарвина, я собирался выяснить природу этой древней вины, и, на мой взгляд, даже современное христианское учение позволяет нам сделать кое-какие выводы по этому поводу. Если сын божий был вынужден пожертвовать своей жизнью ради избавления человечества от первородного греха, то, согласно закону талиона (возмездие с помощью равного наказания), грехом этим должно было быть умерщвление, убийство. Только оно могло требовать для своего искупления жертву в виде жизни. И если первородный грех был провинностью перед богом-отцом, то древнейшим преступлением человечества было, по всей вероятности, отцеубийство, умерщвление праотца человеческой орды, чей образ, сохраненный памятью, позднее был преобразован в божество [115].
Разумеется, собственная смерть для прачеловека была так же невообразима и нереальна, как еще и сегодня для каждого из нас. Однако с ним произошел случай, в ходе которого две противоположные позиции по отношению к смерти столкнулись и оказались в конфликте друг с другом. Этот случай стал очень важным и привел к множеству далеко идущих последствий. Он имел место, когда древнейший человек видел смерть своих родственников, своей жены, своего ребенка, своего друга, которых он, конечно, любил, так же, как мы своих, ибо любовь не могла быть моложе склонности убивать. Тогда-то в ходе своих страданий он вынужден был убедиться, что и сам может умереть, а все его существо противилось подобному признанию. Ведь каждый из этих любимых им людей был частичкой его возлюбленного Я. С другой стороны, подобная смерть была ему даже угодна, ведь в каждой из любимых персон был заключен еще и элемент инородности. Закон амбивалентности чувств, который в настоящее время управляет нашими эмоциональными отношениями к наиболее любимым нами лицам, действовал и в древности – и, конечно, еще непреложнее. Так что эти умершие любимые люди были одновременно и чужаками, и противниками, вызывающими у прачеловека некоторое количество враждебных чувств [116].
Философы утверждали, что интеллектуальная загадка, которую вид смерти задавал первобытному человеку, побуждала его к размышлениям и становилась началом всякого рода умозрительных рассуждений. Полагаю, что в этом случае философы мыслят чересчур философично и совершенно не замечают изначально действующие мотивы. Поэтому хотел бы сузить и поправить ранее предложенное утверждение: над трупом поверженного врага древний человек торжествовал, не видя повода ломать при этом голову над загадкой жизни и смерти. Не интеллектуальная загадка сама по себе и не любая смерть, а только эмоциональный конфликт в случае смерти любимых и одновременно чуждых и ненавистных людей пробуждает любознательность человека. Сначала из этого эмоционального конфликта зародилось знание о психике. Человек уже не мог далеко отстранять от себя смерть, так как пережил ее в виде боли по покойникам, но все же не хотел ее признавать, поскольку не мог представить мертвым себя самого.