Никого из троих не считали образцом того, чего может ожидать для себя добродетельный или набожный израильтянин. Никому в голову не приходило, что если человек будет вести особо святую жизнь или совершит великий подвиг, с ним может случиться нечто подобное. Не существует и никакого объяснения тому, по какой причине Енох и Илия удостоились такой милости, — если это было милостью, — при том что ее лишены такие грандиозные фигуры, как Авраам, Иосиф или Самуил. Нигде не сказано, к какому существованию они перешли (вопрос, особенно актуальней в связи с более поздними учениями о воскресении!). В частности, ничего не сказано о характере небесного мира, в котором Илия обитает телесно. Они остаются необъяснимым исключением из общего во всех других случаях правила.
Несколько чудесных воскрешений, приписываемых Илии и Елисею, не проливают особого света на израильские представления о смерти и загробной жизни[405]. Впоследствии воскрешенные ими люди вновь умерли. В основном эти повествования интересуют нас, — помимо того, что они предвосхищают повествования об Иисусе, — тем, что в них отражены имплицитные предпосылки относительно смерти. Жизненная сила («нефеш» — слово, трудное для перевода) уходит из ребенка и потом возвращается, когда Илия его оживляет. Слуга Елисея говорит ему, что дитя «еще не проснулось»[406]. Такой язык предвосхищает некоторые ключевые идеи, которые стали использовать в связи с самим воскресением.
(iv) Место, откуда не возвращаются
«Безвестный край, откуда нет возврата / Земным скитальцем…» Так шекспировский Гамлет размышляет о смерти, — и это еще любопытнее, поскольку данная пьеса написана в христианском мире[407]. Но такие чувства точно передают обычные представления Ветхого Завета об участи умерших: смерть — улица с односторонним движением, по которой можно следовать за предшественниками, но те, кто впереди, не могут повернуть вспять[408]. Человек сегодня здесь, а завтра уйдет, и никогда его уже не увидишь[409]. Книга Иова содержит наиболее выразительные слова на эту тему:
Вспомни, что дуновение — жизнь моя;
уж не видать счастья глазам моим!
Видящий больше не увидит меня;
Воззрят Твои очи, а меня — нет.
Редеет облако, уходит оно:
так сошедший долу не выйдет вспять.
В дом свой не вернется он,
и место его не вспомнит о нем[410].
Человек, рожденный женой,
скуден днями, но скорбью богат;
он выходит и никнет, как цветок,
ускользает, как тень, и не устоит…
Да, для дерева надежда есть,
что оно, и срубленное, оживет
и побеги станет пускать вновь,
пусть одряхлел в земле корень его
и обрубок ствола омертвел в пыли, —
чуть дохнет влагой, зеленеет оно,
как саженец, выгоняет ветвь в рост.
А человек умирает — и его нет;
отходит, и где его искать?
Если воды в озере пропадут,
иссякает и высыхает ручей;
так человек ложится и не встанет вновь;
не проснется до скончания небес,
не воспрянет от своего сна.
О, пусть бы Ты в преисподней сокрыл меня
и прятал, покуда не пройдет Твой гнев,
на время, — а потом вспомнил меня!
Но будет ли по смерти жив человек?[411]
Ясно, что последний вопрос предполагает отрицательный ответ, который еще сильнее звучит в других местах Книги Иова. На него есть аллюзии в ряде текстов, в частности, у Иеремии[412]. В этой книге Иов среди прочего настаивает: ГОСПОДЬ должен произвести суд в его пользу еще в этой жизни. У мертвых нет будущего, поэтому суд Божий должен совершиться здесь и теперь. В этом, возможно, и заключена суть концовки, о которой столько спорят (42:10–17), хотя мы не имеем возможности это сейчас обсуждать.
Отрывок из Книги Иова, который часто считают исключением из этого правила, почти наверняка исключением не является. Старые переводы позволяют понять, почему его считали исключением; более новые — почему теперь это подвергают сомнению[413]:
А я знаю, Искупитель мой жив,
и он в последний день встанет на земле,
и хотя черви, после кожи моей, разрушают мое тело,
но во плоти моей увижу я Бога:
Я узрю Его сам;
мои глаза, не глаза другого, увидят Его. (AV)
В сердце моем я знаю, что Оправдывающий меня жив
и наконец встанет говорить на суде,
и я увижу свидетелей, стоящих с моей стороны,
и увижу моих защитников, и даже Самого Бога,
увижу Его моими глазами,
я сам, а не иные. (NEB)
Я знаю, что у меня есть живой Защитник,
и Он встанет наконец на прахе земном.
После пробуждения моего Он приблизит меня к себе,
и во плоти моей я буду взирать на Бога.
Он, Которого я увижу, примет участие во мне: мои глаза не увидят чужого. (NJB)
А я знаю, Искупитель мой жив,
и Он наконец встанет на земле;
и после того, как кожа моя испорчена,
тогда во плоти моей я увижу Бога,
увижу Его на моей стороне,
мои глаза узрят Его, не другого. (NRSV)[414]
Хотя «Новый пересмотренный стандартный перевод» (NRSV) отчасти возвращается к традиции Библии короля Якова (AV), другие переводы показывают, сколь это проблематично. Примечания на полях большинства современных переводов признают, что никто толком не знает смысла этого важного текста. Например, NRSV указывает, что, возможно, следует читать не «в моей плоти», а «без моей плоти», что полностью меняет смысл. Большинство ученых сходится на том, что, хотя отрывок и сложен для перевода, еще сложнее предполагать, что, вопреки другим отрывкам, рассмотренным выше, здесь внезапно появляется надежда на телесную жизнь во плоти за гробом[415]. Да, ответом на речь Иова в главе 19 служит речь Софара в главе 20, в которой можно усмотреть поддержку традиционной концепции: «Словно кал, будет он извергнут навек… Словно морок улетит, и его не сыскать; как видение в ночи исчезнут прочь…»[416]). Это может быть ретроспективой к гипотетическому смыслу Иов 19. Но если даже это и увеличивает немного вес традиционного понимания, едва ли этого достаточно, чтобы заставить нас, — учитывая все проблемы перевода и в контексте всей книги, — утверждать, что Иов 19:25–27 составляет исключение в плане понимания смерти.
Екклесиаст также утверждает, что смерть — это конец, и возврата нет. Хотя никто не может с уверенностью судить о том, что именно происходит в момент смерти, насколько мы можем знать, люди в этом отношении не отличаются от животных:
Ибо участь сынам человека и участь скоту —
Одна и та же им участь:
Как тому умирать, так умирать и этим,
И одно дыханье у век, и не лучше скота человек;
Ибо все — тщета.
Все туда же уходит,
Все — из праха, и все возвратится в прах;
Кто знает, что дух [или: «дыхание», «раух»] человека возносится ввысь, А дух скота — тот вниз уходит, в землю?[417]
Нет: умереть значит быть забытым навсегда[418]. Смерть означает, что тело возвращается в прах, а дыхание — к Богу, который его дал; это значит не то, что некая бессмертная часть человека будет жить с Богом, но то, что Бог, вдохнувший дыхание жизни в ноздри человека, прежде всего попросту заберет его назад в собственное распоряжение[419].
(ν) Природа и основание надежды
Когда Вальтер Циммерли написал свою краткую и предельно ясную монографию «Человек и его надежда в Ветхом Завете», вопрос о жизни за гробом не только не попал в ряд основных, он почти вообще не вошел в круг обсуждаемых вопросов[420]. Это напоминает нам о том, что большинство ветхозаветных авторов не затрачивали напрямую интересующую нас тему. Они считали самоочевидной картину, которую мы набросали выше, и переходили к другим вопросам. Их упование, глубокое и устойчивое, было направлено не на загробную жизнь, а на судьбу Израиля и Земли обетованной. Народ и земля в настоящем мире были куда важнее, чем то, что происходит с человеком после смерти.
Основная надежда была на то, что народ, семя Авраама, Исаака и Иакова, умножится и достигнет процветания. Даже рассказ о грехопадении содержит упование на рождение детей[421]. Дети, а затем внуки — великий дар Божий, и израильтяне всегда стремились дожить до их рождения[422]. То, что Иосиф смог видеть и держать в руках своих правнуков, — знак великого благословения[423]. Напротив, остаться бездетным — великое горе (сегодня в Европе и Америке, на фоне множества других устремлений, древнее отношение к бездетности как к позорному клейму часто кажется старомодным и ограниченным, но в мире, в котором дети — средоточие будущей надежды, это имеет большой смысл). Увидеть смерть своего ребенка — это было, наверное, величайшим личным бедствием из всего, что только возможно вообразить[424]. Продлевать существование не только народа, но и рода было священным долгом, предписанным рядом законов и обычаев[425]. Подобные верования и обычаи существовали, конечно, не только в Древнем Израиле, но тут они обретали особое значение, поскольку были связаны с обетованиями, данными Аврааму и его наследникам, и благодаря событиям, которые сделали Израиль народом с четким ощущением своего призвания и миссии в мире. Благочестивые израильтянине заботились о продолжении рода не только потому, что хотели сохранить свое имя: это было одним из способов исполнения Божьих обетовании Израилю и, может быть, всему миру. Вот почему приобрели такое значение, особенно в послепленный период, когда народ вновь собирался воедино, генеалогии, которые сегодня удивляют читателя отсутствием религиозного содержания, и настойчивые заявления пророков о «святом семени»[426].