И, наконец, Павлово представление о Божьей праведности потребует от нас заново понять, как праведность Бога связана с Его справедливостью по отношению к миру, которая во всей полноте откроется в будущем, но проступает уже в образах настоящего. Ведь недаром dikaiosune — «справедливость» — может переводиться и как «праведность». Если правда, что Бог во Христе и силой Духа хочет обновить весь мир, и все, о чем говорится в Рим 8 и 1 Кор 15, действительно имеет смысл, значит, как святость в нынешней жизни, пусть отчасти, неуверенно, гадательно, но все же несомненно предвосхищает грядущее воскресение, так и все наши нынешние усилия милосердия, справедливости и мира, пусть неполно, зыбко, гадательно, но столь же несомненно, «прообразуют» исполнение Божьего замысла о твари. Ни одно из них не напрасно: это только на старой карикатуре механик смазывает колеса машины, которая вот–вот сорвется в пропасть. Все наши старания — знаки надежды для мира, который «стенает и мучится доныне» в ожидании обетованного освобождения.
По мере продвижения в глубь понятия «Божья справедливость» мы все явственней начинаем понимать, что оно по сути говорит о Божьей любви, любви Творца к сотворенному Им мирозданию и решимости восставить его ценой победы Христа над силами лжи и распада. Бог жаждет затопить творение Своей любовью, покрыть его Своей славой, как воды покрывают море. Если Евангелие повествует о праведности Божьей, а церковь призвана и уполномочена возвестить эту весть всему миру, значит, и по богословским, и по экзегетическим резонам она никак не может согласиться на половинчатость. Ей нужна полнота. Совершенно так же она не может соглашаться с тем, что несправедливость, унижение и насилие по–прежнему правят миром. Ведь не кто иные, как христиане, призваны привести творение или хотя бы малую часть его — собственное тело — в послушание целительной любви Божьей. Им заповедано уже в настоящем становиться теми, кем по Божьему замыслу им предстоит стать в будущем. Собственно, в этом и состоит святость. Вправе ли мы подходить с другими мерками к тварному миру?
Павлово благовестие, в чем убедили нас старые добрые экзегеза и богословский анализ, и по сей день может многое дать не только для проповеди, но и для всей жизни церкви. Я не берусь сейчас рассуждать о том, что сказал бы апостол Павел нашим постмодернистам, но мне думается, он и здесь мог бы противопоставить их претензиям христианское здравомыслие и цельность, а не ограничивался бы перепуганным ворчанием, которое время от времени можно слышать в церковных кругах. Павлово видение истины, реальности, личности, захватывающей истории отношений Творца и мироздания, Бога Завета и народа Завета вполне могло бы стать мощным и очень нужным противовесом постмодернистским попыткам «деконструировать» истину и реальность, расшатать и размыть личность, разоблачить и уничтожить все «мета–тексты». Иными словами, я убежден, что Павлово благовестие, равно как и неотъемлемая часть его — учение об оправдании, в наши дни не менее действенно, чем во времена Павла.
Но для этого понадобятся люди, готовые пойти на тот же риск, на какой в I веке пошел апостол язычников, — научиться безумию мудрости, силе в немощи, то есть стать, с человеческой точки зрения, неудачниками. Если христиане призваны проповедовать Благую весть, им, хотят они того или нет, предстоит заново открыть для себя, что Евангелие — это не только идеи, но также символы, повествование, наконец, праксис (то есть деятельная жизнь). Или, как сказал бы Павел, Царство Божье — не слово, а сила. Поэтому, пытаясь понять апостола Павла, так важно напоминать себе, что все наши интеллектуальные упражнения — только подступы к реальности. Сама же реальность, то есть Благая весть Бога, никогда не была и не будет «книгой», которую можно проанализировать, понять, поместить в интеллектуальный багаж, — и на том успокоиться. Царство Божье, если его истина, конечно, не извращена до неузнаваемости, должно стать (как это и случилось в Иисусе Христе) плотью и кровью. Все, что во Христе открылось миру, снова должно быть явлено стараниями тех, кто веруют в Него, и, движимые Духом, жизнью, равно как и словом, проповедуют Благую весть своим современникам.
Глава Десятая. Павел, Иисус и корни христианства
Наконец, мы можем задать вопрос, ради которого, во многом, и предпринималось столь подробное исследование Павловых текстов. Так был ли Павел и в самом деле основателем христианства? Правда ли, что из учения и служения Иисуса из Назарета он сделал религиозную систему, которую мы привыкли называть «христианством», хотя сам Христос ни за что бы с этим не согласился? И правда ли, что ему и только ему мы обязаны двумя тысячелетиями христианской истории со всеми ее загадками и парадоксами, славою и бесславием?
Из многих посвященных нашему предмету научных и популярных работ особенно выделяется недавно вышедшая книга, в которой на суд читателей вынесены весьма нетривиальные взгляды. Она–то и будет нашим основным собеседником в заключительной главе. Плодовитый романист и автор многочисленных биографий Э. Н. Уилсон не так давно, в 1997 году, произвел на свет книгу под названием Paul: The Mind of the Apostle. Это написанный на хорошем уровне, остроумный и весьма любопытный труд, изобилующий не только колоритными зарисовками мест, где бывал Павел, но и весьма неожиданными соображениями о том, что им двигало. Уилсон заворожен Павлом, что, впрочем, неудивительно: по его словам, Павловы сочинения «непостижимы», они написаны человеком, который «был раздираем внутренними противоречиями и всю жизнь разрывался между двумя противоположными путями» (с. 56 и след.[25]). У Павла «мятежный, почти ницшеанский ум» (122 и след.); его «блестящая и беспощадная критика состояния человечества» (122) указывает на то, что он чувствует себя «в полной метафизической изоляции» (124).
Что же касается «Христа», он, как полагает Уилсон, не имел для Павла ничего (или почти ничего) общего с историческим Иисусом из Назарета. «С того момента, как Павел создает свой апокалипсис, историчность Иисуса для него уже не важна» (73). Слово «Христос» становится кодовым названием идеала, «сокровенной религиозной сущности», «всех самых высоких порывов человеческого духа» (221). Павел, продолжает Уилсон, «воспринимал Иисуса не столько как человека, которого помнили иерусалимские христиане (хотя таковым Он и был), но как символ присутствия Божьей любви в сердцах верующих» (207). Но особой беды Уилсон в этом не видит: если Павлово богословие и связано с «человеком из Назарета», то лишь постольку, поскольку Павел превратил в открытую всем людям и всем эпохам «религию сердца» то, что иначе оставалось бы исторически, территориально и политически ограниченным набором идей (233). «Высказывания Иисуса могут нас сколько угодно потрясать, но они вряд ли годятся для того, чтобы строить на них жизнь. Религия Павла, напротив, безумна, экстатична, противоречива, как и должно быть… ее универсальный призыв вбирает в себя весь религиозный опыт человечества» (239). Собственно, с этого призыва, по Уилсону, и началось христианство. Для языческих последователей Павла «слово "Христос" было не столько синонимом иудейского Помазанника, Избавителя Израиля, сколько именем Бога, которого они знали сердцем, сокровенного Спасителя, Таинства, именуемого Иисус» (132). При этом Уилсон не отказывается от Иисуса, но возводит его в абстракцию: «Если "Петровы", то есть палестинские, христиане цепко держались за воспоминания об Иисусе из Назарета, Павел смог предложить более универсальное понимание веры, такое представление о рае, какое, по всей видимости, только и могло быть у Иисуса, — полную уверенность в том, что каждый человек может обратиться к Богу как к отцу, и ему ответят любовью» (239).
Но откуда взял Павел эту новую религию? Уилсон, в отличие от нас (см. главу вторую), не считает, что в «дохристианской жизни» Павел бы учеником Шаммая. Его версия гораздо интересней. Придуманный им Савл вырос в языческом Тарсе, участвовал в митраистских мистериях и поклонялся Гераклу. Потом он перебрался в Иерусалим, нанялся к первосвященникам и стал чем–то вроде охранника при Храме. Так что он, конечно, не раз видел и слышал Иисуса и, бесспорно, знал, а можем быть, собственными глазами видел, как его распинали. Не исключено, что Павел даже помогал арестовывать Иисуса, поскольку всегда был сторонником власти кесаря.
Из этих предположений естественным образом следует, что Павел мыслил языческими категориями. Почитатели Митры, омываясь кровью жертвенного быка, верили, что «кровь жертвы наделяет их силой, божественной силой, и они становятся причастны тайнам, сокрытым в глубинах мироздания, но ныне явленным». Отсюда, по мнению Уилсона, и «напряженное религиозное внимание Павла к распятию»: «Павел мифологизирует крест, стараясь постичь его смысл» (60). Получается так, что Павел скрещивает Митру с распятым Иисусом Христом, но при этом отождествляет себя со вторым: «В воображении эллинизированного иудея, искушенного фарисея, одного из охранников Храма, поставщика палаток для римских легионеров на кресте был он сам, Павел, пригвожденный к орудию пытки, умерший, пострадавший и воскресший» (80, ср.70, 77 и след., 122). На культе Митры строится также Павлово видение евхаристии, которую Уилсон умудряется одновременно низвести до очередного обрядового новшества, никак не связанного с Иисусом из Назарета, — и превознести как исключительно ценный феномен культуры (165–168). Что же касается идеи смерти и воскресения Иисуса, она, по мнению нашего автора, полностью заимствована из культа умирающего и воскресающего полубога Геракла.