Улицы всё более переполнялись народом.
На следующий день около манежа уже появились военные части, и неслись какие-то автомобили, на которых появились сразу зловещие длинноволосые типы с револьверами в руках и соответствующие девицы.
Кремль был взят почти без одного выстрела, и к вечеру Москва оказалась в руках революционной власти.
Эти дни улицы были полны народом, который шёл с гнусными революционными песнями на гнусные свои демонстрации. Временами слышались всплески – это долавливали городовых.
Объявлено было «благодарственное Господу Богу молебствие», шли войска на парад, и там было кощунственно и гнусно.
Все радовались, все ликовали, красный Дионис ходил по Москве и сыпал в толпу свой красный хмель. Всё было в красном, всюду были гнусные красные тряпки, и сразу же появились не то немцы, не то большевики, с агитацией против войны.
У меня была смерть и на душе. Революция была мне постыла и отвратительна. Я хорошо помнил революцию 1905 года, чтобы не предаваться ни в какой мере обаянию…
И, вместе с тем, я любил царя и изнывал в тревоге за царскую семью. Однако был момент малодушия, когда я захотел выдавить из себя радость, слиться с народом в его «свободе». Не хватило характера презирать и негодовать до конца. Я шёл по Остоженке в народном шествии в день парада и пьянил себя. Однако этого хватило на полчаса, и ничего не вышло, кроме омерзения. Я видел и чувствовал, что пришёл красный хам, что жизнь становится вульгарной и низкой и нет уже России. А между тем крутом всё сходило с ума от радости, и как я ни сторонился в эти страшные дни, но и мне приходилось попадать в круги профессионально радующихся. Так, например, в кругу профессоров и студентов – демонстративно хоронили в красном гробу одну жертву революции – произносились ликующие речи, делались соответствующие обещания, распространялся «заем свободы», брехня Керенского ещё не успела опостылеть, вызывала восхищение (а я ещё за много лет по отчетам Думы возненавидел этого ничтожного болтуна).
И я мрачным Гамлетом, хотя, конечно, не обнаруживавшим своего безочарования (хотя и молчание на фоне общего исступления было достаточно красноречиво), проходил среди этих сумасшедших.
Была Крестопоклонная неделя Великого Поста. Об этом, конечно, все забыли, а у меня были самые тяжёлые предчувствия от этого символического совпадения.
Однако вся мысль и забота (увы! бессильная и бездейственная!) была о нём, о помазаннике. Что с ним? Удержится ли он на престоле? Если да, то можно мириться со всякими ответственными министерствами (так тогда казалось, в страхе за него, быть может, и неверно казалось).
Затем поползли слухи о вынужденном отречении: я и этого ждал, потому что знал сердцем, как там, в центре революции, ненавидели именно царя, как там хотели не конституции, а именно свержения царя, какие жиды там давали направление. Всё это я знал вперёд и всего боялся – до цареубийства включительно с первого же дня революции, ибо эта великая подлость не может быть ничем по существу, как цареубийством, которая есть настоящая чёрная месса революции.
И вот понеслась весть за вестью: царь отрёкся.
Одновременно с этим в газетах появились известия об «Александре Феодоровне» (по новой жидовской терминологии, с которой нельзя было примириться): больны корью царевны, болен наследник и она под арестом.
Слёзы, бессильные и последние, душили при чтении, а газетчики кричали по улице гнусные слова: «Арест Романова».
Государь был действительно арестован и отвезён в Царское Село, там соединён с семьёй. Стали доходить только отрывистые сведения о нём, хотя поражало, что во всём этом море лжи, клеветы и ругани он выходил прекрасным и чистым. Ни единого неверного, неблагородного, нецарственного жеста, такое достоинство, такая покорность и смирение.
Подходила Пасха.
Мысль о них: что с ними, как? Появилось сведение, что они говели, причащались, что к ним допущен священник. Рассказывалось, что государь работает в саду и как оскорбляют его хамократы. И, однако, оглушающий поток событий нёсся с такой стремительностью, что заставлял забывать о царскосельских узниках до новых слухов или известий».
В это время с Булгаковым происходит то, что некогда произошло с апостолом Павлом – Савл превращается в Павла. Однако если превращение Павла было вызвано чудесным явлением Божественной славы в ослепительном сиянии и небесном гласе вразумления, обращение к пути предков Булгакова было не только следствием титанической работы его пытливого ума и души, но и «левитская кровь», как он любил выражаться. Сам он так повествует об удивительном и знаковом в своей жизни событии:
«Вернувшись к вере в «личного» Бога (вместо безличного идола прогресса), я поверил во Христа, Которого в детстве возлюбил и носил в сердце, а затем и в «Православии», меня повлекло в родную церковь властно и неудержимо. Однако прошли ещё годы, в которые эта мысль и желание о возвращении в дом Отчий во мне оставались ещё бессильны, сокровенным страданием было оплачиваемо моё возвращение. Оно совершалось, конечно, не только в сердце и в жизни, но и в мысли, из социолога я становился богословом (благодарно отмечу духовное влияние Достоевского и Владимира Соловьёва в эти годы). Но одновременно в душе поднималось и желание, которое тайно тоже никогда не угасало, полного уже возвращения в отчий дом, с принятием священства.
В эти годы я называл себя иногда в беседе с друзьями «изменником алтаря». Мне становилось недостаточно смены «мировоззрения», «левитская» моя кровь говорила всё властнее, и душа жаждала священства, рвалась к алтарю».
Друг Булгакова, князь Евгений Николаевич Трубецкой однажды даже сказал ему, что по его ощущению он «рождён в епитрахили».
«Однако на этом пути стояли разные препятствия. Первое из них – это привычки и предубеждения среды и даже близких. Если там, откуда я ушёл, в среде «духовной», принятие сана в известный момент жизни являлось шагом само собою разумеющимся и бесспорным, то в среде интеллигентской, где безбожие столь же естественно подразумевалось, принятие священства, по крайней мере, в состоянии профессора Московского Университета, доктора политической экономии и прочее являлось скандалом, сумасшествием или юродством и, во всяком случае, самоисключением из просвещённой среды. На это надо было решиться, и это тоже потребовало времени. Впрочем, не знаю, как бы я сам справился со всеми личными трудностями, но здесь меня явно поддерживала рука Божия.
В начале 1918 года в Москве было получено известие об обстреле Ялты и вообще южного Крымского побережья, где находилась моя семья, большевиками, и, конечно, произошёл перерыв всяких сношений с ней. Были основания опасаться, что вся она погибла. Я оставался один пред лицом Божиим. И тогда я почувствовал, что меня уже ничто не удерживает и нет оснований откладывать то, что я вынашивал в душе, по крайней мере, десятилетие.
Но существовало для меня ещё препятствие, силами человеческими также непреодолимое: то была связь православия с самодержавием, приводившая к унизительной и вредоносной зависимости церкви от государства и своеобразного цезарепапизма. Чрез это я не мог перешагнуть, не хотел и не должен был.
Это препятствие внезапно отпало в 1917 году с революцией: Церковь оказалась свободна, из государственной она превратилась в гонимую.
На Всероссийском соборе (которого я был членом) Церковь, в лице Патриарха Тихона, получила достойного и неустрашимого главу. Собор же явился каноническим органом церковного управления.
Вместе с Церковью и я получил для себя свободу действий. Поэтому я также не должен был терять времени, чтобы им воспользоваться пред лицом грозных грядущих событий.
Решение мною было принято, и нельзя было его откладывать. К тому же я получил от кн. Евг. Н. Трубецкого однажды поздним вечером дружеское извещение по телефону, в котором он меня на латинском (!) языке предупреждал, что этой ночью я буду арестован. Но когда я после этого лёг спать, то почувствовал себя больным, поднялась температура с болями. Утром доктор определил припадок аппендицита, хотя и не настаивал на немедленной операции. Из своей квартиры мне надо было скрываться (хотя предупреждение Е. Н. и не исполнилось).
Кое-как оправившись от припадка, я начал действовать: сначала обратился к Преосвещенному Феодору (Поздеевскому) Волоколамскому, одному из московских викариев (ректору Московской духовной академии), лично меня знавшему (и рукоположившему моего друга профессора отца Павла Флоренского), с вопросом, согласится ли он меня рукоположить в иереи. После его согласия я объяснил ему всю срочность этого дела ввиду моей угрожаемости (поэтому он от первоначального своего предложения провести некоторое время в диаконстве, узнав моё положение, и сам отказался).
После этого я уже обратился к самому Патриарху Тихону с прошением о рукоположении, на что Святейший милостиво и без всяких возражений согласился. (Он сказал мне, смеясь, что «Вы в сюртуке нам нужнее, чем в рясе».) Я и не подумал, что Патриарх мог иметь желание сам совершить моё рукоположение, когда просил его поручить это Преосвещенному Феодору. При этом я хотел избежать шума, ввиду моего положения. В смирении и доброте своей Патриарх не возразил против этого, тем более что времени терять не приходилось, а между тем в ближайшее воскресенье (Троицын день) Патриарх должен был отъехать в Петербург и, следовательно, отсутствовать из Москвы. Условились, что это решение до последнего момента останется в тайне, хотя оно, конечно, просочилось и на соборе, да и сам Патриарх в Петербурге в самый Троицын день говорил в своих кругах, что сегодня их ждёт радость, таково было его любящее и благословляющее слово. Незадолго до этого, в рождественские праздники, Святейший Патриарх меня понудил (ещё мирянина) составить текст первого его послания, возвещающего об его вступлении на Патриарший Престол, что я и исполнил (читано было в храмах на Крещение).