Выявляемая здесь мной рациональность — миметизм человеческих отношений — слишком систематична в своем принципе, слишком сложна по своим эффектам и слишком наглядно присутствует — ив «теоретических» пассажах о «скандале», и в пассажах, целиком подчиненных идее «скандала», — чтобы оказаться тут случайно. И тем не менее эта рациональность не до конца продумана, а значит, несомненно не создана теми людьми, которые ее сюда поместили. Если бы они полностью ее понимали, то не поставили бы между читателями и истолкованными выше эпизодами неуклюжий экран чудесного петуха.
При таких обстоятельствах невозможно поверить, что Евангелия — это продукт исключительно внутренней разработки в пылкой среде первых христиан. У истоков этого текста действительно должен находиться кто-то, кто стоит вне этой группы и вдохновляет ее писания. Следы этого разума, а не размышления учеников мы и обнаруживаем, когда восстанавливаем миметическую теорию посредством челночного движения между нарративными пассажами, с одной стороны, и пассажами теоретическими (то есть словами, вложенными в уста самому Иисусу), с другой.
Евангелисты — наши неизбежные посредники между нами и тем, кого они называют Иисус. Но в эпизоде с отречением Петра и в предшествующих ему сама их слабость преобразуется в нечто позитивное. Она усиливает достоверность и силу их свидетельства. Неспособность евангелистов понять некоторые вещи в сочетании с предельной точностью превращает их в посредников в некотором смысле пассивных. Невозможно не счесть, что сквозь их сравнительное непонимание мы напрямую прикасаемся к чьей-то способности понимания, намного превосходящей их способность. Поэтому у нас создается впечатление коммуникации без посредников. Но нам эту привилегию обеспечивает не превосхоство нашей собственной проницательности, а две тысячи лет истории, медленно формируемой самими Евангелиями.
История эта вовсе не была обязана протекать в соответствии с принципами поведения, провозглашенными Иисусом; ей не было необходимости превращаться в утопию, чтобы сделать доступными для нас те аспекты евангельского текста, которые не были доступны первым ученикам, — достаточно было, чтобы она, эта история, характеризовалась медленным, но непрерывным осознанием гонительской репрезентации, которое (и это факт) непрестанно углубляется, не мешая нам — увы! — самим практиковать гонения.
В этих пассажах, которые теперь разъясняются, евангельский текст похож на пароль, который дошел до нас через посредничество людей, не посвященных в секрет, и мы, адресаты, получаем этот пароль с тем большей благодарностью, что неведение посланца гарантирует подлинность послания — мы радостно уверены в том, что ничто существенное тут не могло быть фальсифицировано. Но мое сравнение не очень точно, поскольку любой знак легко превращается в пароль, стоит лишь уговориться об изменении его значения, тогда как здесь вся совокупность знаков, прежде инертных и тусклых, вдруг загорается и сверкает понятностью без какого-либо предварительного уговора. Целая иллюминация загорается вокруг нас, чтобы отпраздновать воскрешение смысла, о котором мы даже и не знали, что он мертв.
Глава XIII. Гадаринские бесы
Евангелия нам показывают все виды человеческих отношений, которые на первый взгляд кажутся непостижимыми, глубоко иррациональными, но которые могут и должны сводиться к единству одного и того же фактора — миметизма, первоисточника всего того, что терзает людей, первоисточника их желаний, их соперничества, их трагических и гротескных недоразумений, первоисточника, следовательно, всяческого беспорядка, но равно и источника всяческого порядка через посредство козлов отпущения — жертв, приводящих к спонтанному примирению, поскольку в финальном — по-прежнему миметическом, но единодушном — пароксизме они собирают против себя тех, кого предыдущие и менее экстремальные миметические эффекты восстанавливали друг против друга.
Безусловно, именно эта динамика и лежит в основе генезиса всех мифологий и религий планеты — динамика, которую другие религии, как мы видели, успешно скрывают и от себя и от нас, устраняя или камуфлируя коллективное убийство, ослабляя и стирая гонительские стереотипы тысячью разных способов, тогда как Евангелия, напротив, выявляют эту же динамику с неукоснительностью и мощью, не имеющими себе равных.
Именно это мы и констатировали, разбирая отречение Петра, убийство Иоанна Крестителя и прежде всего, разумеется, заново разбирая сами Страсти, подлинное сердце и центр всего этого откровения, силовые линии которого в Страстях подчеркнуты с настойчивостью, которую я назвал бы дидактической — задача здесь в том, чтобы вбить в голову народов, испокон века заключенных в темницу мифологических и гонительских репрезентаций, несколько решающих истин, которые должны их освободить, помешав им сакрализовать их собственные жертвы.
Во всех разобранных нами сценах Евангелия делают явным тот религиозный генезис, который должен оставаться замаскирован, чтобы породить мифологию и ритуал. В основе такого генезиса лежит та самая единодушная вера, которую Евангелия навсегда разрушают, — вера в виновность жертвы. То, что происходит в Евангелиях, и то, что происходит в мифологиях — даже (и прежде всего) в мифологиях развитых, — нельзя мерить общей меркой. Поздние религии ослабляют, минимизируют, смягчают и даже полностью устраняют сакрализованную вину и всякое насилие, но это лишь дополнительное сокрытие — оно нисколько не затрагивает саму систему гонительской репрезентации. А в евангельской вселенной, напротив, распадается сама эта система. Тут речь уже не о смягчении и не о сублимации, но о возврате к истине благодаря процессу, который мы по ошибке считаем примитивным потому, что он воспроизводит насильственное первоначало, — но на этот раз он это первоначало воспроизводит лишь затем, чтобы его вывести на свет и, тем самым, обезвредить.
Все разобранные нами тексты — примеры такого процесса. И они идеально соответствуют тому, как сам Иисус и, после него, Павел во всех своих посланиях определяют разрушительное действие Распятия на власти сего мира. Страсти делают видимым то, что должно оставаться невидимо для того, чтобы эти власти сохранялись, — то есть механизм козла отпущения.
Разоблачая этот механизм и весь окружающий его миметизм, Евангелия сооружают единственную текстуальную машину, которая способна прекратить заключение человечества в темнице систем мифологической репрезентации, основанных на ложной трансцендентности сакрализованной (поскольку единодушно признанной виновной) жертвы.
Эта трансцендентность прямо названа в Евангелиях и вообще в Новом Завете. У нее много имен, но главное ее имя — Сатана, который бы не мыслился одновременно как «человекоубийца от начала», «отец лжи» и «князь мира сего», если бы он не был един с ложной трансцендентностью насилия. И точно так же не случайно, что из всех пороков Сатаны очевиднее всего зависть и ревность. Можно было бы сказать, что Сатана воплощает миметическое желание, не будь это желание прежде всего развоплощением. Именно оно опустошает всякое бытие, все вещи и все тексты, изымая оттуда их содержание.
Когда имеется в виду ложная траснцендентность в ее фундаментальном единстве, Евангелия говорят «диавол» или «Сатана», но когда она же имеется в виду в ее множественности, то речь заходит о бесах и бесовских силах. Слово «бес» может быть и попросту синонимом Сатаны, но в первую очередь прилагается к низшим формам «властей мира сего», к вырожденным проявлениям, которые мы бы назвали психопатологическими. Уже потому, что эта трансцендентность предстает множественной и фрагментируется, она теряет часть силы и обычно впадает в чистый миметический беспорядок. Таким образом, в отличие от Сатаны, который воспринимается одновременно и как принцип порядка и как принцип беспорядка, бесовские силы упоминаются в тех случаях, когда преобладает беспорядок.
Поскольку Евангелия охотно обозначают «власти» теми именами, которые происходят из религиозной традиции и магических верований, они, вроде бы, по-прежнему видят в них автономные духовные сущности, наделенные индивидуальной личностью. Чуть ли не на каждой странице Евангелий мы видим, как бесы говорят, обращаются к Иисусу, умоляют оставить их в покое. В великой сцене искушения в пустыне, описанной в трех синоптических Евангелиях, Сатана лично вмешивается, чтобы искусить Сына Божьего обманчивыми обещаниями и отвратить его от его миссии.
Не следует ли отсюда заключить, что Евангелия отнюдь не разрушают (как утверждаю я) магические суеверия и все вульгарные религиозные верования, а активизируют этот тип веры в особенно пагубной форме? Разве не на евангельские демонологию и сатанологию опирались охотники на ведьм в конце Средних веков?