Оказывается, даже в самых скорбных обстоятельствах можно обратить внимание внутрь и, не поддаваясь саможалению, уделить время реставрации собственной души.
Преподобный Иоанн Лествичник называет этот плач «радостнотворным».
«В бездне плача находится утешение; и чистота сердца получает просвещение. Просвещение же есть неизреченное действие, неведомым образом разумеваемое и невидимо зримое. Утешение есть прохлаждение болезнующей души, которая, как младенец, и плачет внутренно, и вместе радостно улыбается», – пишет он.
Не самокопание, а плач, перерождающий человека, есть единственный путь к преодолению гордости и эгоизма, которые в той или иной форме приводят человека к суицидальным состояниям. В нем человек познает Бога как УТЕШИТЕЛЯ.
* * *
Было бы ошибкой считать, что самоубийство – проблема лишь самоубийцы, а единственно правильный «православный ответ» – брезгливо процедить «мы таких не отпеваем».
Едва ли человек, уверенный в том, что Церковь – пространство любви, будет резать вены от безысходности. Суицид – это вопрос ко всем нам, а синяя линия кардиограммы на графике – это диагноз страны.
Почему на деревенских кладбищах столько молодежи? Не потому ли, что русские люди жить не хотят, и нелепые смерти «по пьянке» есть форма суицида тех, кому жить незачем?
Вспомним, напоследок, слова одного из самых талантливых русских самоубийц – Александра Башлачева:
Как ветра осенние подметали плаху,
Солнце шло сторонкою да время стороной.
И хотел я жить и умирал да со слепу со страху,
Потому что я не знал, что ты со мной.
Как ветра осенние заметали небо,
Плакали – тревожили облака.
Я не знал, как жить, ведь я еще не выпек хлеба,
А на губах не сохла капля молока.
Как ветра осенние да подули ближе,
Закружили мою голову и ну давай кружить.
Ой-ой-ой да я сумел бы выжить,
Если б не было такой простой работы жить.
Как ветра осенние, жаль, не жалели рожь,
Ветры тебя посеяли, чтоб ты пригодился.
Ведь совсем неважно, от чего помрешь,
Ведь куда важнее, для чего родился.
Как ветра осенние черной птицей голосили:
А ты откуда взялся богатырь-снегирь?
Я хотел бы жить и умереть в России,
Если б не было такой земли – Сибирь.
Как ветра осенние уносят мое семя,
Листья воскресения да весточки весны.
Я хочу дожить, хочу увидеть время
Когда эти песни станут не нужны…
* * *
Дети, умирающие в детстве,
Умирают в образе зайчат,
И они, как в бубен, в поднебесье
Маленькими ручками стучат.
«Господи, на нас не видно раны,
И плетей на нас не виден след…
Подари нам в небе барабаны,
Будем барабанить на весь свет.
Мы сумели умереть до срока —
Обмануть сумели палачей…
Добрести сумели мы до Бога
Раньше дыма газовых печей.
Мы сумели обмануть напасти,
Нас навеки в небо занесло…
И ни в чьей уже на свете власти
Причинить нам горести и зло».
Вениамин Блаженный (1921–1999)Татьяна Викторовна Краснова
Москвичка, преподаватель английского языка на факультете журналистики МГУ им. Ломоносова, соучредитель фонда помощи российским детям с болезнями центральной нервной системы «Галчонок», координатор интернет-сообщества «Конвертик для Бога», помогающего детям из стран бывшего СССР
Повесть
Иногда мне снится сон, что ты вырос, а я состарилась. Это очень хороший сон. В нем обычно присутствует вокзал Святой Лючии в Венеции. Я встречаю поезд, который привез тебя, взрослого, из Гамбурга или Брюсселя. В моем сне ты изучаешь в тамошнем университете биологию, философию или даже медицину.
Я иду вдоль перрона, опираясь на трость, вглядываюсь в лица, а ты бежишь мне навстречу, высокий и очень красивый. Плечи у тебя широкие, и кудри рыжие, а глаза такие же, как сейчас, – насмешливые. И ты обнимаешь меня и говоришь: «Не плачь!»
А я еще и не начинала плакать, я только сейчас начну, гладя тебя, двадцатипятилетнего, по плечу…
– Не плачь!
– Не буду. Не буду.
И мы выходим с тобой из вокзала, и вокруг нас шумит, звенит и переливается цветная карнавальная Венеция, которую тысячу лет назад я обещала тебе, как обещают игрушку, как обещают велосипед, как обещают: «Вот мы поедем в Африку, и я куплю тебе льва!»
Мы тогда сидели с тобой в маленькой белой комнатке, которую называют боксом, и тебе было без двух месяцев четыре года, и возле тебя стоял умный прибор с разноцветными кнопками, и от тебя к прибору тянулась длинная трубочка. И ты был привязан за эту трубочку к «капельнице», и из нее в тебя переливалась «химия». От этой «химии» тебе не хотелось есть, пить и играть, но я принесла тебе маленький смешной кораблик с настоящим винтом, и твоя мама налила нам теплой воды в таз. И ты вдруг заинтересовался, сел на кровати, и мы с мамой, ломая ногти об дурацкие мелкие шурупчики, наконец вставили в кораблик батарейку, и он загудел винтом, взбивая воду в тазу…
Мама твоя укоризненно шептала: «Вы его балуете!», – а я-то тогда уж точно знала, что балую не тебя, а себя, потому что это такое счастье – слышать твой смех, что за него не жалко отдать все кораблики в мире. Даже те, что швартуются сейчас у венецианских причалов под крик матросов: «Ferrovia!»
В моем сне я везу тебя на Сан-Марко, и мы пьем с тобой кофе в безумно дорогом «Флориане», и оркестр играет нам как минимум Штрауса, и голуби садятся на столик, и черт с ними, лишь бы тебе было смешно…
И ты рассказываешь мне про биологию, философию или даже медицину, и я задаю тебе какие-то важные вопросы, а потом роюсь в огромной старушечьей сумке и ставлю на стол перед тобой игрушечную гоночную машинку.
Потому что произойти, конечно же, может все что угодно, но пока я жива – при каждой нашей встрече я буду дарить тебе машинку.
И ты улыбаешься, и сжимаешь ее в кулаке, и я просыпаюсь от собственных слез…
* * *
Впервые я вижу тебя в первый день месяца марта в больничном коридоре.
Это очень красивый коридор: стены в нем выкрашены светлой краской, на полу – желтый линолеум, на скамеечках – куча игрушек, а вдоль стены – аквариум с тропическими рыбками. Снаружи на двери – табличка. На табличке длинное слово: «Онкогематология». Это значит, что здесь лечат рак крови. Больница – детская, и это, по умолчанию, означает страшный и невероятный кошмар, громадный и холодный, как Северный Ледовитый океан.
Мы все – и родители, и доктора, и волонтеры – суетимся на берегу этого океана.
У меня мало времени, я пришла на полчаса, у меня встреча на другом конце стылого ледяного города, мне надо бежать, но ты подходишь ко мне, и я замираю. У тебя фантастические глаза. Строгие и серьезные. Потом я узнаю, как ты можешь смеяться одними глазами, но это будет потом…
На тебе спортивные штаны и толстая фланелевая рубашка, а на лице – маска. Смешная детская маска с рисунками. Я и не вижу-то ничего, кроме твоих глаз. В руках ты мнешь розовый пластилин, и это можно счесть поводом для знакомства.
– Как тебя зовут? – спрашиваю я. – И что ты лепишь?
У тебя очень красивая мама. Измотанная, как большинство здешних мамочек, но очень красивая. И не очень уж молодая. Постарше большинства юных девочек, годных мне в дочки. Потом я узнаю, что ей за сорок и ты – поздний ребенок.
Мама пытается быть вежливой:
– Скажи тете, как тебя зовут!
– Кошка, – говоришь ты.
– Что?
Маска приглушает звуки, и я не понимаю.
– Кошка. Я леплю кошку.
Вот оно что…
– А это у нее лапа? – спрашиваю я.
Ты поднимаешь глаза и смотришь на меня с жалостью:
– Это спина.
Ну да. Понятно. Человек, неспособный отличить спину от лапы, ничего, кроме жалости, не заслуживает.
– Митя, – сообщаешь ты, – Митя Панин. Три года.
Митя Панин, три года.
Так обычно пишут на двери стерильных боксов.
Имя, фамилия, возраст.
Я натыкаюсь на взгляд твоей мамы и пытаюсь не отвести глаза.
Оказывается, я знаю тебя, Митя Панин. Мы говорили про тебя с доктором, спокойным серьезным доктором, пару дней тому назад. Доктор тогда не был ни спокоен, ни серьезен, он то снимал, то надевал очки, и без нужды шелестел по столу какими-то бумагами. Видно было, что на душе у доктора муторно, и больше всего ему хочется закрыть за собой белую дверь отделения детской онкогематологии и уехать куда-нибудь в отпуск, в лес или на море. Говорили мы, собственно, не о тебе, а о том, что доктор устал, и все его коллеги устали, и что это больница, а не хоспис, а иногда нужен именно хоспис, то есть место для тех, кого медицина не умеет вылечить. Для тех, кого надо проводить достойно, а провожать-то доктор как раз и не умеет, его учили лечить, а не провожать, а это совсем особая наука… А словосочетание «детский хоспис» до сих пор вызывает такую панику, как будто паникой и правда можно остановить смерть, и самое главное – запретить «дома смерти» для детей, а уж старуха с косой сама сбежит, напугавшись запрета…