свою удаленность, что она измерима, а значит, что ты не столь уж вдали.
Но фарисей, который, по слову Писания, «став, молился сам в себе», разве не стоял тем самым тоже вдали? Конечно, если бы он поистине пребывал сам в себе – один, то он тоже стоял бы вдали, но он на самом деле не пребывал сам в себе. Евангелие говорит, что, когда он, «став, молился сам в себе», он благодарил Бога за то, что он «не таков, как прочие люди». Но если человек мысленно приводит с собою «прочих людей», то он не пребывает сам в себе. В том-то и заключалась гордость фарисея, что он гордо использовал других людей для того, чтобы измерить, насколько он от них отстоит. Он не хотел перед Богом расстаться с мыслью о прочих людях, но удерживал эту мысль, чтобы гордо стоять одному – противопоставляя себя прочим людям; но ведь это как раз не значит стоять одному, и тем более не значит собранно стоять перед Богом.
Мытарь стоял вдали. Его грех и вина, возможно, делали для него более легким не соблазняться мыслью о прочих людях. Вероятно, он мог бы признать, что другие люди лучше него. Но мы не хотим рассуждать об этом, ведь ясно, что он забыл обо всех прочих людях. Он был один, один с сознанием своего греха и вины, он совершенно забыл о том, что ведь помимо него было много и других мытарей; он стоял один, словно он – единственный. И он был один со своей виной не перед справедливым человеком, он был один перед Богом: о, это значит – был вдали. Что дальше отстоит от вины и греха, чем Божия святость? И когда грешник оказывается наедине с этой святостью, разве не стоит он тогда вдали от нее – на бесконечно большом расстоянии!
И он не смел даже поднять глаз на небо, то есть он стоял, опустив глаза. Да это и неудивительно! Даже зримая бесконечность неба переполняет собою человеческий взор, взгляду не на чем в ней остановиться, голова, как говорят, идет кругом, – и человек закрывает глаза. – А тот, кто стоит один со своей виной и своим грехом, знает, что, если он поднимет свой взор, он увидит Божию святость, не что иное, – и, зная это, он опускает глаза; или, быть может, он поднял свой взор, увидел Божию святость – и опустил глаза. Он обратил свой взор вниз, увидел свою нищету; и неодолимее, чем сон, смежающий утомленные веки, неодолимее, чем неумолимый смертный сон, мысль о Божией святости заставила его опустить глаза; как утомленный и даже как умерший, так не в силах он был поднять свой взор.
Он не смел даже поднять глаз на небо; но он – опустивший глаза, обращенный внутрь, видящий лишь внутреннюю свою нищету, – он не смотрел и по сторонам, как фарисей, который видел «этого мытаря»: мы ведь читаем, что фарисей благодарил Бога за то, что он не таков, как этот мытарь. Этот мытарь – да, это тот самый мытарь, о котором мы говорим; речь ведь идет здесь о тех двоих, что вошли в храм помолиться. Писание не говорит: два человека вошли вместе в храм помолиться – ведь общество мытаря не годилось фарисею для того, чтобы пойти вместе в храм; и в храме они кажутся совершенно не похожими на людей, молящихся вместе, – фарисей стоит, молясь сам в себе, мытарь стоит вдали: и все же, все же фарисей видел этого мытаря, но мытарь – о, сколь заслуживаешь ты зваться «этот мытарь» в смысле исключения! – мытарь не видел фарисея; когда фарисей пришел домой, он прекрасно знал, что в храме был этот мытарь; но этот мытарь не знал, что в храме был фарисей. Фарисей, глядя на мытаря, находил удовлетворение своей гордости; мытарь же, стоя в смирении, не видел никого [256], не видел и этого фарисея, он, – опустивший свой взор, пребывая в сосредоточении, – он поистине был перед Богом.
И он, ударяя себя в грудь, говорил: Боже! будь милостив ко мне, грешнику! О, мой слушатель, когда в одинокой пустыне на человека нападает хищный зверь, у человека вырывается крик; и если, идя по безлюдной дороге, ты окажешься окружен разбойниками, то твой испуг найдет выражение в крике. Так происходит и там, где бесконечно страшнее. Когда ты один в одиноком месте, более одиноком, чем пустыня, – ведь даже в самой одинокой пустыне поблизости может оказаться другой человек; когда ты один в одиноком месте, более одиноком, чем самая безлюдная дорога, – ведь может случиться, что и на безлюдной дороге появится кто-то другой; когда ты один в совершенном одиночестве – или: как единственный – оказываешься прямо пред Божией святостью: сам собой вырывается крик. И когда ты, оказавшись один перед Божией святостью, понимаешь, что здесь бесполезно звать кого-то другого на помощь; что здесь, где ты – единственный, здесь в самом строгом смысле нет никого, кроме тебя; что совершенно невозможно, чтобы здесь был или появился кто-то, кроме тебя: тогда – подобно тому, как нужда изобрела прошение – страх изобретает этот крик: «Боже! будь милостив ко мне, грешнику!». И этот крик, этот вздох, что мы слышим сегодня, он совершенно неподделен – да разве и может быть иначе! Разве может быть лицемерие в крике того, кто терпит бедствие на море, перед кем уже разверзлась бездна? Ведь даже если он понимает, что шторм, глумясь, заглушает его слабый голос, а птицам крик его безразличен, он все же кричит: столь правдив его крик и такая в его крике правда. Так и там, где в совершенно ином смысле бесконечно страшнее: там, где человек, грешник, один на один предстоит Божией святости. Разве может быть лицемерие в этом крике: «Боже! будь милостив ко мне, грешнику!»? Там, где опасность и страх – настоящие, крик всегда правдив – даже тогда, когда он, слава Богу, не тщетен.
Фарисей же не был в опасности, он стоял гордо и уверенно, довольный собой, от него не слышно никакого крика. О чем это говорит? Это говорит не о чем ином, как о том, что он не был и пред Богом.
И теперь итог. Мытарь пошел оправданным в дом свой.
Он пошел оправданным в дом свой. Ведь и к этому мытарю относится то, что говорит Писание обо всех мытарях и грешниках – они приближались ко Христу [257]: именно тем, что он стоял вдали, мытарь приблизился к Нему, тогда