исчезает красота вида ее [285]. Так увядает трава, и никто не вспомнит места, где она росла. Нет, никто, никто не узнает уже ее места, никто не спросит об этом, а если бы и спросил, невозможно было бы его отыскать. Какая жалкая ее судьба: появиться, присутствовать, расти, а потом быть совершенно забытой! – Посмотри на птицу!
Не за один ли ассарий продают двух воробьев? [286] Ах, один воробей и вовсе не имеет цены, лишь за двух можно выручить мелкую монету, ассарий. Какой контраст: такой радостный, такой счастливый – и вот, не стоит и ассария! Так умирает птица! О, тяжко так умирать! И когда первая ласточка снова приносит на крыльях весну, все с радостью ее приветствуют, но никто не знает, она ли это была здесь в прошлом году, никто не отличает ее от других и не может узнать ее снова!
О, конечно, в природе есть красота, юность, очарование, конечно, она изобилует пестрой жизнью, и есть в ней радость и ликование; но есть в ней также глубокая неизъяснимая печаль, которой, впрочем, никто из живущих в природе не замечает, – и то, что никто из них не замечает ее, в человеке рождает грустные чувства. Быть такой прекрасной, так цвести, так порхать, так строить гнездо с любимым: так жить – и так умереть! Кто празднует здесь победу: жизнь или смерть? Так спрашивают о больном в решающее мгновение болезни: жизнь или смерть победила в нем? Но тогда видят всю полноту опасности, опасность здесь явственна, и ее видят с содроганием. А в природе все привлекательно улыбается и кажется таким надежным! И все же природа всегда живет в напряжении вопроса: что торжествует – жизнь или смерть? Царит ли в ней жизнь, вечно юная, обновляясь день ото дня, или же это тление царствует, прячась коварно, чтобы никто не вывел его на свет, не узнал его за очарованием поля и лилии, за беззаботностью птицы, – тление, таящееся коварно до времени, чтобы затем пожать плоды своего обмана. Такова жизнь природы: короткая, цветущая и обильная песнями, она в любое мгновение может быть уловлена смертью, – и смерть всегда торжествует победу.
Так тонет обремененный заботами в грусти, перед глазами его чернеет, красота природы блекнет, и пение птицы немеет в мертвенной тишине, все словно бы поглощено тлением – и все же он не может забыть и птицу, и лилию, он словно бы хочет спасти их от смерти тем, что он помнит их, продлить их жизнь, дав им место в памяти. И во всем этом говорит его грусть. И разве когда Смерть серьезно напоминает о смерти, это трогает больше, чем если о смерти напоминает та грусть, что звучит в вопросе: что же царит здесь – жизнь или смерть? Облик Смерти – бледной, с косой – страшнее, но трогает больше, когда облачением смерти служит великолепие лилии. И вот обремененный заботами, будучи охвачен грустью, становится слаб, словно женщина, беззащитен, словно сдавшийся город – и утешение находит доступ к нему.
Давайте теперь поразмыслим над тем, как у лилии и птицы обремененный заботами, погружаясь в грусть, получает другой предмет для размышления, нежели его заботы, как он серьезно начинает думать о том,
какое блаженство обещает человеку то, что он – человек
Никто не может служить двум господам: ибо или одного будет ненавидеть, а другого любить; или одному станет усердствовать, а о другом нерадеть. Не можете служить Богу и мамоне. Но слово ли это Евангелия? Конечно; так начинается прочитанное нами слово о полевой лилии и птице небесной. Но обращена ли эта речь к обремененному заботами. Конечно, она обращена к обремененному заботами – с большим к нему уважением, которое видно как раз из того, что речь эта строга. Чем строже тот, кто наделен авторитетом, говорит с обремененным заботами, тем большее он признает в нем достоинство: строгость и требовательность означают признание силы и достоинства. Когда врач видит, что больной уже не поправится, это можно сразу услышать по голосу врача: он говорит как бы вскользь, вполголоса, уклончиво. И, напротив, когда врач видит, что многое еще можно сделать и что сам больной может многое сделать для того, чтобы выздороветь, то он говорит строго, и эта строгость означает признание силы больного. Поэтому нет ничего странного в том, что порой можно слышать, как человек вместо того, чтобы просить обращаться с ним мягко, просит: ты только говори со мной строго. И разве строгая речь Евангелия не подобна тому, как серьезный отец говорит ребенку: я не желаю слышать никакого нытья! Значит ли это, что серьезный отец проявляет безучастность по отношению к заботам ребенка? Вовсе нет, однако он хочет, чтобы ребенок заботился о том, о чем нужно, а в отношении дурных забот он словно огнь поядающий. Так и Евангелие. О лилиях и птицах можно говорить по-разному, можно говорить о них мягко, трогательно, располагая внимательно слушать, нежно, – подобно тому, как поэт говорит о них, – и человеку позволительно так говорить, выманивая обремененного заботами из плена его забот; но когда Евангелие говорит со властью, то оно говорит с серьезностью вечности, и нет больше времени мечтательно льнуть к лилии или томно следить за птицей: Евангелие лишь кратко призывает посмотреть на лилию и птицу, но этим кратким наставлением оно притязает на серьезность вечности. И так же, как развлечение, смягчая обремененного заботами, дает ему другой предмет для размышления, нежели его заботы, так и строгая речь, которая дышит серьезностью, дает обремененному заботами серьезный повод задуматься над чем-то отличным от тяготящих его забот.
Никто не может служить двум господам. И здесь не может быть сомнения, о каких двоих идет речь, потому что обремененный заботами выведен в поле, где речь не может идти об отношении к людям, о том, чтобы служить хозяину как подмастерье или мудрецу как последователь, где дело идет лишь о служении Богу или миру. Природа не служит двум господам, в ней нет никакой нетвердости или шаткости. Бедная небесная птица, смиренная лилия не служат двум господам. Если лилия и не занята напрямую служением Богу, все же она служит лишь славе Божией; она не трудится, не прядет, она не желает сама быть чем-то или что-то иметь для себя самой, беззаконно это присвоив. Птица не служит двум господам; даже если она и не занята напрямую служением Богу, все же она служит лишь славе Божией, она поет во славу Его, не