В этом метафизическом воззрении Пастернака заключен философский смысл его «метонимического стиля». Поэтический взгляд соскальзывает с предмета на предмет, выхватывая случайные детали — те, которые почему-то оказались в поле зрения в данный момент, но могут оказаться в совершенно ином «положенье» в следующий. Мелькание осколков образов уподобляется игре теней в платоновской пещере:
На озаренный потолок
Ложились тени,
Скрещенья рук, скрещенья ног,
Судьбы скрещенья.
(«Зимняя ночь»: ДЖ, 17: 15)
Метонимичность возникает у Пастернака как инструмент философского познания, а не как риторическая фигура. Это способ вернуть вещам их изначальную свободу, или по крайней мере символическое обещание свободы, дав им возможность сополагаться как бы самим по себе, помимо наблюдающего субъекта. Позиция Пастернака, в качестве наблюдающего субъекта, стремится быть настолько слабо выраженной, настолько нецелеустремленной, чтобы «каждая малость», на которую мимолетно падает его взгляд, осталась непотревоженной его присутствием — продолжала бы жить своей жизнью («не ставя меня ни во что»: «Марбург»), Кубистические наложения образов-предметов у него лишены преднамеренной манипулятивности. Субъект Пастернака не показывает предмет заново, а сам пытается его разглядеть — или, можно даже сказать, он надеется, что предмет его «разглядит», и тем даст о себе знать.
Важнейшим следствием этой стратегии ненаправленного, метонимически-скользящего (как бы боковым зрением) контакта с действительностью является то, что языку в художественной метафизике Пастернака не находится самостоятельного места. Такой вывод может показаться парадоксальным, принимая во внимание исключительную интенсивность и виртуозную сложность работы Пастернака именно с языком. Здесь мы вновь обращаемся к центральному положению этой книги, согласно которому «поэтика» существует для Пастернака лишь постольку, поскольку она таковой не является в собственном смысле, а служит лишь отпечатком духовного поиска — следом, пометившим путь в заповедное царство «свободных качеств». Пастернак совершенно не ценит язык как инструмент познания мира, либо форму, в которой мир нам является, — то, вокруг чего вращалась практически вся философия и теория художественного слова в течение всего двадцатого века.
Несомненно, значительную роль в кристаллизации этой позиции, или по крайней мере в ее полемическом заострении, сыграло отрицательное отношение Пастернака к тому, что составляло центральный духовный нерв символизма: к идее прорыва в трансцендентное при посредстве символа и вытекающим из нее мистическим отношением к слову-Логосу. В 1913 году, на пороге окончательного (хотя и сопровождаемого сомнениями и оговорками) поворота к поэтическому призванию, Пастернак высказывается о «Слове» с большой буквы — будь оно Логосом символизма или футуристическим «Самоценным Словом»[76] — с пренебрежительным сарказмом:
Партеру предвечного Слова вольно думать, что его потрясение вызвано нашей игрою. <…> Между тем зрительский экстаз Слова (искусство) вызван тем, к чему у него нет никакого доступа: бессловесной иррациональной материей…[77]
Самодовольство «предвечного Слова», как Пастернак его именует с пародийной торжественностью, и его жрецов сравнивается здесь с пассивной комфортностью театрального зрителя, который, следя за разыгрываемой на подмостках драмой, воображает, что ему понятна суть доставляемого ею переживания. В своем «зрительским экстазе» партер принимает следствие за причину, полагая, что его источником является «искусство» в манипулятивно-техническом смысле, то есть наблюдаемая из зала игра актера. А между тем истинная причина заключена в том, к чему у Слова-зрителя самого по себе, без помощи художника с его поиском действительности, «нет никакого доступа».
Тот факт, что «философия языка», как конструктивная, так и иконокластическая, Пастернаку чужда, составляет еще одну грань его уникальной оригинальности как мыслителя. Пастернак не стремится ни к восхождению к абсолюту при посредстве слова-символа, ни к бунту против языка как окаменелой конвенции, стремящемуся «исковеркать» слово[78] ради его обновления (Шкловский), видящему сущность художественности в «насилии поэтической формы над языком» (Якобсон)[79]. Язык для Пастернака — не форма и не инструмент познания, но предмет действительности, такой же, как все другие предметы. Все его усилия направлены на то, чтобы создать иллюзию полной непроизвольности, с какой частицы действительности — в их числе и частицы языковой материи — «ненароком» оказываются по соседству друг с другом, стихийно складываясь в некое «положенье». Захватывающая виртуозность работы раннего Пастернака со словом — не манипулятивное «искусство», но след погони за «бессловесным» (дословесным) состоянием действительности, в котором мир — включая язык — предстает в виде «свободных качеств».
Пастернак совершенно не стремится к эзотерическим языковым эффектам; он не раздвигает конвенциональные пределы языка, а напротив — принимает их с такой полнотой, которая только и позволяет такую свободу перемещения частиц относительно друг друга и такую густоту их совмещений. Частицы типовых языковых выражений и типовых житейских ситуаций скрещиваются, расщепляются, перебивают друг друга, их осколки сходятся в новых сочетаниях. Размывается грань между языком и неязыковым впечатлением: часто бывает невозможно сказать, какая из этих частиц представляет собой отрывок языковой идиомы, а какая — «идиомы» типового житейского опыта или узнаваемого образа. Поэтический взгляд стремительно перемещается с одного «впопыхах» выхваченного из потока жизни осколка на другой, не имея возможности задержаться ни на одном из них. Образ мира поистине оказывается «явлен в слове», но не в качестве воплощения «предвечного Слова», а в виде трассирующих следов, оставляемых в стихе мгновенно пролетающими «подробностями» языковой ткани. В этом своем качестве последние оказываются конгениальны до-категориальной «бессловесной» действительности.
Чтобы наглядно представить характер работы раннего Пастернака с языком, приведем краткий пример — две начальные строчки стихотворения «Вокзал» (ред. 1928 г.):
Вокзал, несгораемый ящик
Разлук моих, встреч и разлук.
Понятно, что вокзал — это место «встреч и разлук», хранимых памятью; но «несгораемый ящик встреч и разлук» являет в себе сочетание разрозненных частиц языковой материи, сошедшихся в мимолетном «положенье». Одним из фрагментарно представленных в этом схождении идиоматических прототипов является ‘несгораемый шкаф’, то есть сейф. «Качества», которые это выражение вносит в сложившуюся поэтическую картину, связаны и с массивной прямоугольной формой предмета, намекающей на очертания вокзала (ср. типовое ироническое описание громоздкого сооружения: ‘похоже на комод’), и с его функцией в качестве места, где хранятся ‘ценные бумаги’, в том числе личные (свидетельства «встреч и разлук»). Сама риторическая фигура обращения к вокзалу как ‘несгораемому [шкафу]’ напоминает знаменитый «многоуважаемый шкаф» в чеховском «Вишневом саде». Однако знакомое выражение ‘несгораемый шкаф’ перебивается другим, также обозначающим типичное место, где хранят памятные документы «встреч и разлук», — ‘ящиком’ письменного стола. Вокзал, ‘похожий на комод’ // хранилище памяти о ‘встречах и разлуках’ // подобное ‘несгораемому шкафу’ // или ‘ящику письменного стола’ // чья громоздкая надежность служит залогом «несгораемой» неуничтожимости памяти: все эти частицы языка виртуально присутствуют в фактуре стиха, но присутствуют в виде осколков-фрагментов, соположенных в произвольном порядке. Высвобожденные из привычных связей, они предстают в подвешенном, плавающем состоянии, в виде «свободных качеств» — но именно эта их свобода позволяет приобщиться к бессловесной действительности, вернее, к той бесконечной подвижности, с которой ее частицы сходятся в некоем моментальном снимке, чтобы тут же разлететься по всевозможным направлениям, для новых снимков-схождений.
Многие из ранних стихов Пастернака отличает исключительная интенсивность всякого рода ассонансных эффектов и парономастических соположений — до степени, заставляющей вспомнить чуть ли не о Бальмонте: «И стонет в сетях, как стенает в сонатах Стальной гладиатор органа»; «Плыли свечи. Черновик „Пророка“ Просыхал, и брезжил день на Ганге», и т. д. Впрочем, и поздние его стихи этим эффектам не чужды, хотя там они проявляются несравненно реже («Постели, и люди, и стены»; «Она возвышалась горящей скирдой Соломы и сена Средь целой вселенной»). Между тем, поставить эти примеры на одну доску с приснопамятным: «Чуждый чарам черный челн», — вряд ли многим покажется уместным. Тут дело в том же, что и в отношении к другим параметрам пастернаковской «поэтики»: при большом внешнем сходстве с многими типичными чертами модернистского поэтического дискурса, они с последним не сополагаются в силу принципиально иной внутренней мотивации. Звуковая или буквенная субстанция слов — для Пастернака такие же «свободные качества», как любые другие свойства языка, как и любые другие свойства действительности вообще. Они мимолетно сходятся в некое «положенье», чтобы тут же уступить место иным звуковым, смысловым, образным констелляциям.