К концу 1920-х фигура старшего наставника становится неотъемлемым элементом всех эмигрантских институций, так или иначе отождествлявших себя с «-молодой литературой». Это может быть объединение, созданное усилиями «старшего лидера» (так «Кочевье» (1928–1939) было организовано Марком Слонимом); или литературная группа, соотносящая себя с некоей авторитетной инстанцией (участники «Перекрестка» (1928–1937) воспринимались исключительно как последователи Ходасевича); или сообщество с более размытыми границами, которое менее отчетливо заявляет о своих предпочтениях, идеологах и лидерах, вообще менее отчетливо заявляет о себе как о сообществе, однако возникает и существует в результате интенсивной коммуникации «молодых» и «старших», делает эту коммуникацию одним из основных сюжетов своей истории (что впоследствии, скажем, позволило говорить о «парижской ноте» как «о школе Адамовича»), Наконец, предпринимаются попытки «сплотить оба поколения», впрочем, не слишком успешные (объединение «Круг» (1935–1938). Точно так же во всех «молодых» журналах, о которых пойдет речь в этой главе, обязательно печатаются известные, давно завоевавшие признание авторы. Иными словами, имеет смысл говорить о публичном образе «молодого эмигрантского поколения» как о совместном проекте, формирующем идентичность и «молодых», и «старших», побуждающем литераторов идентифицировать себя с одним из поколенческих полюсов и тем самым конструировать другой.
Но прежде чем обратиться к источникам, мы бегло наметим опорные точки поколенческой риторики: напомним те исторические модели «молодого поколения», которые не могут не учитываться нашими героями при построении собственной. Базовой, конечно, становится романтическая модель — тем более значимая, что она имеет прямое отношение к эмигрантским символам. В тех случаях, когда преемственность рефлексируется и акцентируется, романтический образ поколения оказывается эталонным — разумеется, это высокий образ, образ, задающий планку высокого. Играя роль идеального образца, «поколение революций» воспринимается отстраненно и опосредованно — прежде всего через призму русских неоромантических трактовок: так, Владимир Варшавский предваряет книгу пространной цитатой из «Confession d’un enfant du siécle» Мюссе, позаимствованной, в свою очередь, у Аполлона Григорьева. Конечно, романтическая традиция задает образец поколения постольку, поскольку формирует особый тип поколенческого сознания, особый способ переживания истории[153], связывает идею поколения с собственно «литературностью», обеспечивает возникновение понятия литературного поколения[154], в том числе и в его российской версии.
Этап зарождения отечественной риторики «литературных поколений» для наших героев, безусловно, важен: недаром одно из центральных мест в пантеоне «новой эмигрантской литературы» занимает Лермонтов: «…Все удачники жуликоваты, даже Пушкин. А вот Лермонтов — другое дело. <…> Лермонтов, Лермонтов, помяни нас в доме Отца твоего! Как вообще можно говорить о пушкинской эпохе! Существует только лермонтовское время, ибо даже добросовестная серьезность Баратынского предпочтительнее Пушкину, ибо трагичнее!»[155] Заметим, что поколенческая риторика появляется в русской литературе одновременно с образом идеального, деятельного, реализовавшегося, но уже недостижимого, уходящего в прошлое «пушкинского поколения», — именно по отношению к нему настоящее выглядит так «печально», а грядущее — «иль пусто, иль темно». Характерно, что «лермонтовское время» распознается «молодыми эмигрантами» именно как неуспешное и трагичное.
С другой стороны, поколенческую рамку коллективной идентичности подсказывает язык «шестидесятников» — один из доминирующих языков эмигрантской публицистики 1920–1930-х (далеко не только литературной), язык, на котором охотно говорят «старшие наставники» и который вынуждены освоить «входящие в литературу», «молодые» литераторы. Образ нищей, бунтующей молодости, несущей кардинальное обновление и разрушающей привычные представления о границах литературы, плотно включен в нормативные характеристики жизнеспособного общества. Для нашей темы существенно, что текстуальное оформление такого восприятия молодости впоследствии приписывается прежде всего Тургеневу и Достоевскому[156] — иными словами, шестидесятнический образ молодого поколения закрепляется с позиции «взгляда извне», усваивается через апофатические определения, через символы отрицания и фигуры негативности[157].
Еще один всплеск интереса к понятию поколения — в конце XIX — начале XX века — связан с именем «наставника молодых эмигрантских литераторов», Дмитрия Мережковского. В хрестоматийной статье «О причинах упадка и о новых течениях современной русской литературы», обозначая разрыве позитивистской, «реалистической» традицией, Мережковский предлагает образ нового, но не вполне определившегося, смутно различимого поколения эго поколение, соединяющее «величайшую силу» с «величайшим бессилием»[158], наделенное «тихим голосом <…> так, что далекая толпа не может услышать»[159], поколение, у которого «в груди не хватает дыхания, в жилах — крови»[160], жертвенное поколение, которому, вполне возможно, «ничего не удастся сделать»[161], однако «в чем бы ни обвиняли современное поколение, как бы над ним ни смеялись, оно исполнит свое героическое призвание — умереть, передав следующему, более счастливому поколению искру новой жизни»[162].
В каком-то смысле из идеи жертвенного, вторичного литературного поколения выстраивается конструкт «Серебряного века» (напомним, что возникновение этого термина нередко связывают с эмиграцией, а авторство приписывают Николаю Оцупу, редактору журнала «Числа»). Омри Ронен в известном научном расследовании выводит этимологию «металлургических метафор» из концепции циклов, чередующихся в истории литературы, и обнаруживает эту концепцию в нескольких формально не связанных друг с другом источниках 1920-х годов: в текстах Мандельштама, Иванова-Разумника и Пяста. Во всех трех источниках появляется образ «тихой», «вторичной», «второй» и в этом значении «младшей» литературной эпохи, которая может определяться только по отношению к яркой, первичной, «старшей»[163]. Для наших целей не столь важно, были ли знакомы идеологи «молодого» («второго», «незамеченного») поколения именно с этими текстами, важнее, что сам принцип подобного восприятия литературной истории приобретает особую популярность в эмигрантских кругах.
Наконец, важна актуальность поколенческой риторики, возрастающая в самых разных интеллектуальных сообществах меж-военной Европы[164] одновременно с потребностью структурировать, перевести в нормативную систему координат непроясненные свидетельства принципиально нового культурного опыта. Наши герои не раз ссылаются на чувство «заброшенности», объединившее молодых европейцев после Первой мировой[165], при этом образ «нового человека», «человека тридцатых годов», ассоциируется прежде всего с Селином и его Бардамю: «Замечательная книга Селина своим названьем „Путешествие в глубь ночи“ как бы очерчивает пределы того порочного круга, в котором, волей-неволей, должны жить послевоенные поколения <…> Послевоенные люди не могут закрыть глаза на зияющую перед ними пустоту; никакое благополучие невозможно в современном мире»[166]. В уже цитировавшейся нами статье Марк Слоним сопровождает описание «эмигрантской молодежи» выразительной фразой Ремарка: «Мы стали грубыми, скорбными и поверхностными: я думаю, мы погибли»[167], но сами «молодые эмигранты» воспринимают Ремарка скорее как «массовое чтение», наравне с Дэвидом Лоуренсом[168]. Упоминание о «потерянном поколении» (а точнее, обо «всех потерянных поколениях Европы и Америки») появляется позднее, в книге Варшавского[169] — тогда же, когда бывшее «молодое поколение» впервые преподносится в качестве «незамеченного». Иными словами, интересующие нас сюжеты эмигрантской литературной жизни при желании вполне можно описать как одну из многочисленных вариаций истории «поколения 1914 года» (что отчасти и пытается сделать Владимир Варшавский). По мере того как эта модель поколения формируется, оттачивается, приобретает известность, наши герои охотно заимствуют ее атрибуты, связанные с «заброшенностью», «гибелью», «опустошенностью», «потерянностью». Однако «потерянное поколение» подчеркнуто транснационально, в основе его мифологии лежит бытовой анекдот, «мелкий случай», указывающий на универсальность массовых институтов: владелец гаража из французской деревушки называет своего автомеханика представителем воевавшего и потому потерянного для общества поколения, формулу запоминает Гертруда Стайн и воспроизводит ее в обществе американских писателей (во всяком случае, именно так выглядит эта история в пересказе Хемингуэя). Таким образом, для Стайн поколенческие термины фиксируют то смещение культурных масштабов и перераспределение институциональных границ, которое было спровоцировано Первой мировой войной, — молодой французский автомеханик и молодой американский писатель-эмигрант в этом смысле находятся в равном положении. Что означало «молодое поколение» для русского эмигрантского сообщества, какие ожидания связывались с этим образом русскими эмигрантами-литераторами, мы и намереваемся выяснить дальше.