На восьмой странице речь идет о компьютерах и микросхемах, производство которых контролируется японцами, на девятой — о замороженных эмбрионах, на десятой — о лесных пожарах и о том, что расширяющееся дымовое облако грозит уничтожить редкие виды животных, на защиту которых уже встали некоторые натуралисты; на одиннадцатой странице читаю о китах, снабженных кольцами с прикрепленными к ним радиомаяками; там же выясняется, что отработанный террикон в северной Франции (вечный символ эксплуатации рабочих) теперь считается экологическим заповедником благодаря появлению там редкой флоры. На двенадцатой странице — Папа, епископы, «Руссель-ю-клаф», фаллопиевы трубы, техасские фундаменталисты сгрудились вокруг противозачаточного средства. Страница четырнадцать: несколько строчек о телевидении с высокой степенью разрешения соединяют господина Делора, компанию «Томсон», ЕЭС, комиссии по стандартизации, опять же японцев и продюсеров телефильмов. Немного измените стандартные параметры экрана — и вокруг вас закрутятся миллиарды франков, миллионы телевизоров, тысячи часов телефильмов, сотни инженеров, десятки директоров компаний.
К счастью, в газете можно найти и несколько успокаивающих страниц, где говорится о чистой политике (о съезде радикальной партии), а также книжное приложение, где романы поведают мне о волнующих приключениях глубокого внутреннего я (я тебя люблю, я тебя тоже нет).[16] Если бы не было этих безмятежных страниц, голова могла бы попросту закружиться. Дело в том, что количество этих статей-гибридов, говорящих нам о всякого рода запутанностях, статей, где переплелись науки, политики, экономики, права, религии, техники, литературы, постоянно увеличивается. И если чтение газеты — это молитва современного человека, то в таком случае очень странный человек возносит сегодня свои молитвы, читая обо всех этих запутанных делах. Вся культура и вся природа ежедневно перемешиваются на этих страницах.
Однако никого это не заботит. Разделы «Экономика», «Политика», «Науки», «Книги», «Культура», «Религия», «Происшествия» как ни в чем не бывало занимают свое место на газетном развороте. Мельчайший вирус СПИДа заставляет вас двигаться от секса к бессознательному, Африке, клеточным культурам, ДНК, Сан-Франциско, но исследователи, мыслители, журналисты и руководители разных уровней расчленят тонкую сеть, прочерченную вирусом, на маленькие изолированные друг от друга сегменты, где мы найдем существующие по отдельности различные науки, экономику, социальные представления, происшествия, отдельно сострадание и отдельно секс. Нажмите кнопку самого невинного аэрозоля — и вы окажетесь в Антарктике, а оттуда попадете в калифорнийский Университет Ирвайн, на поточные линии Лиона, к химии инертного газа, а после, возможно, перенесетесь в ООН, но эта непрочная нить будет поделена на такое количество сегментов, сколько существует чистых дисциплин: не надо смешивать знание, интересы, справедливость и власть. Не надо смешивать небо и землю, глобальное и локальное, человека и нечеловеков. «Но, — скажете вы, — не сами ли эти запутанности создают подобное смешение и не из них ли соткан наш мир?» — «Пусть все будет так, словно бы их не существовало», — отвечают исследователи. Они просто взяли и разрубили Гордиев узел остро заточенным мечом. Связи распались: с левой стороны оказалось знание о вещах, с правой — интересы, власть и политика.
Вновь завязывая гордиев узел
Вот уже двадцать лет, как мои друзья и я изучаем эти странные ситуации, которые не в состоянии классифицировать та среда интеллектуалов, где мы обитаем. За неимением лучшей терминологии, мы называем себя социологами, историками, экономистами, политологами, философами и антропологами. Но к названиям всех этих почтенных дисциплин мы всякий раз добавляем стоящие в родительном падеже слова «наука» и «техника». В английском языке существует словосочетание science studies, или есть еще, например, довольно громоздкая вокабула «Наука, техника, общество». Каков бы ни был ярлык, речь всегда идет о том, чтобы столько раз, сколько потребуется, вновь завязать Гордиев узел, преодолевая разрыв, разделяющий точные знания и механизмы власти — пусть это называется природой и культурой. Мы сами являемся гибридами, кое-как обосновавшими ся внутри научных институций, мы — полуинженеры, полуфилософы, третье сословие ученого мира, никогда не стремившееся к исполнению этой роли, — сделали свой выбор: описывать запутанности везде, где бы их ни находили. Нашим вожатым является понятие перевода или сети. Это понятие — более гибкое, чем понятие «система», более историческое, чем понятие «структура», более эмпирическое, чем понятие «сложность», — становится нитью Ариадны для всех наших запутанных историй.
Однако наши работы, поскольку их делят на три области в соответствии с тремя обычными критическими категориями, остаются непонятными. Их превращают в исследования о природе, политике или дискурсе.
Когда Маккензи описывает инерционную систему наведения межконтинентальных баллистических ракет (MacKenzie, 1990), когда Каллон описывает электроды в топливном элементе (Callon, 1989), когда Хьюз описывает спираль лампы накаливания Эдиссона (Hughes, 1983а), когда я описываю бактерию сибирской язвы, ослабленную Пастером (Latour, 1984), или изучаю пептиды мозга Гилле-мена (Latour, 1988а), наши критики воображают, что мы говорим о науке и технике. Поскольку все эти темы являются, на их взгляд, маргинальными или в лучшем случае демонстрируют только чисто инструментальное и калькулирующее мышление, на них могут не обращать внимания те, кто интересуется политикой или человеческими душами. Однако в этих исследованиях рассматривается не природа или знание, не вещи-в-себе, но то, как эти вещи вовлечены в наши коллективы и в наши субъекты. Мы ведем речь не об инструментальном мышлении, но о самой материи наших обществ. Говоря о системе наведения, Маккензи привлекает для этого весь американский флот, и даже говорит о некоторых депутатах; чтобы понять обмен ионов, происходящий на конце электрода, Каллон задействует «Электрисите де Франс» и «Рено», а также великие планы французской энергетической политики; исследуя нити накаливания эдисоновой лампы, Хьюз воссоздает всю Америку; когда речь идет о выведении бактерии Пастера, в поле зрения попадает все французское общество XIX века, и оказывается, что невозможно понять пептиды мозга, если не связать их с научным сообществом, инструментами, практиками, всевозможным оборудованием, очень мало напоминающими серое вещество и умственные операции подсчета.
«Но тогда вы, наверное, говорите о политике? Вы сводите научную истину к политическим интересам, а техническую эффективность к маневрам политиканов?» Вот второе недопонимание. Если факты не занимают того одновременно маргинального и сакрального места, которое им отводит наше почитание, их сразу же низводят до чисто локальных случайностей и видят в них какие-то жалкие махинации. Тем не менее мы говорим не о социальном контексте и не об интересах власти, а об их вовлеченности в коллективы и объекты. Такая организация, как военно-морской флот, переживает глубокие изменения благодаря взаимодействию, существующему между ее офисами и бомбами; «Электрисите де Франс» и «Рено» становятся качественно иными в зависимости оттого, производят они инвестиции в топливные элементы или в двигатели внутреннего сгорания; Америка до и после появления электричества — это две разные страны; социальный контекст XIX века, который конституируется просто бедняками, и контекст, который конституируется бедняками, инфицированными микробами, — два разных контекста; что касается растянувшегося на кушетке субъекта бессознательного, то он может быть описан совершенно различным образом в зависимости от того, считаем ли мы, что сухой мозг пациента при этом испускает нейромедиаторы, или исходим из того, что его влажный мозг выделяет гормоны. Ни одно из наших исследований не может использовать то, что социологи, психологи или экономисты говорят нам о социальном контексте или о субъекте, чтобы применить это к конкретным вещам. Каждый раз контекст, как и человеческая личность, оказываются заново определенными. Так же как эпистемологи не признают больше в коллективизированных вещах, которые мы предлагаем их вниманию, идеи, понятия и теории, существовавшие во времена юности их дисциплины, так и гуманитарные науки не смогли бы признать в этих коллективах, разворачиваемых нами в поле зрения гуманитариев и наполненных вещами, властные игры своей некогда воинственной юности. Как слева, так и справа хрупкие сети, наброшенные тонкой рукой Ариадны, остаются еще более невидимыми, чем прозрачная паутина.
«Но если вы не говорите ни о вещах-в-себе, ни о людях-меж-ду-собой, то, значит, вы говорите просто о дискурсе, репрезентациях, языке, текстах». Таково третье недопонимание. Тем, кто выносит за скобки внешний референт — природу вещей — и говорящего — прагматический или социальный контекст, — действительно остается говорить только о структурах смысла и языковых играх. Однако, когда Маккензи исследует эволюцию систем наведения, он говорит о таких устройствах, которые могут убить нас всех; когда Каллон изучает научные статьи, то, кроме промышленной стратегии, он говорит еще и о риторике (Callon, Law, 1986); когда Хьюз анализирует записные книжки Эдисона, то внутренний мир Менло Парка, о котором идет речь, вскоре должен стать внешним миром всей Америки; когда я описываю приручение микробов Пастером, то задействую все общество XIX века, а не только прибегаю к семиотическому анализу текстов великого человека; когда я описываю изобретение-открытие пептидов мозга, я действительно говорю о самих пептидах, а не просто об их репрезентации в лаборатории профессора Гиллемена. Тем не менее речь действительно идет о риторике, текстовой стратегии, письме, сценарии, семиотике, но только уже в новой форме, которая оказывает влияние одновременно на природу вещей и на общественный контекст, не сводясь при этом ни к тому ни к другому.