что они «избегают философских обсуждений» и «философски окрашенных вопросов» [213]. Пособия, не укладывавшиеся в этот тренд, критиковались за то, что уделяли слишком много времени «затхлым атавистическим рассуждениям о положении и импульсе» [214]. Наступила эпоха «Большой науки» – а в такое время у людей не хватало терпения, чтобы ломать голову над вопросом о смысле квантовой физики.
* * *
Свою историю о немецкой программе создания атомной бомбы Гейзенберг повторял всем, кто хотел его слушать, до конца жизни. Гаудсмит, имевший доступ к прослушке разговоров в Фарм-Холле и лично видевший жалкие остатки нацистской ядерной программы, прекрасно знал, что эта история Гейзенбергом сфабрикована. Однако, поскольку само существование делавшихся в Фарм-Холле записей было засекречено, Гаудсмит смог только констатировать, что Гейзенберг лжет, не объясняя, откуда ему это известно. В вышедшей в 1958 году книге швейцарского журналиста Роберта Юнга «Ярче тысячи солнц» [215], первом популярном отчете о Манхэттенском проекте, версия Гейзенберга приведена почти дословно. То же самое относится и к «Вирусному флигелю» [216], первой книге, посвященной исключительно истории немецкой программы создания бомбы и написанной в основном по материалам интервью с Гейзенбергом и с теми, кто разделял с ним вынужденную изоляцию в Фарм-Холле. (Автор этой книги, Дэвид Ирвинг, впоследствии проявил себя как активный отрицатель холокоста.)
Несмотря на попытки Гейзенберга обелить себя, подозрения в сотрудничестве с нацистами висели над его головой до конца дней. В частности, его отношения с Бором так в полной мере и не восстановились – после выхода книги Юнга Бор набросал тому сердитое письмо, касающееся изложения Гейзенбергом подробностей его встречи с Бором в 1942 году [217]. Но письмо это Бор, оставаясь верным себе, переписал в нескольких вариантах, и в конце концов так и не отправил. Тем не менее после войны Бор и Гейзенберг разговаривали друг с другом и даже несколько раз встречались. (В конце концов, ложь Гейзенберга по сравнению с тем, что позволяли себе другие, довольно незначительна. Паскаль Йордан настаивал на том, что он никогда не был истинным сторонником нацистских взглядов, несмотря на свои публикации, в которых он превозносил национал-социалистский подход к науке. Он даже имел наглость послать письмо Максу Борну, своему наставнику, когда-то изгнанному из страны расистской политикой Гитлера; в письме он клялся, что на деле никогда не был нацистом, и просил выдать ему характеристику, в которой была бы засвидетельствована его «денацификация». Борн в ответ прислал ему список своих друзей и родственников, погибших от рук нацистов [218].) Принимая во внимание ущерб, нанесенный репутации Гейзенберга его деятельностью во время войны, можно предположить, что создание им единой унифицированной версии копенгагенской интерпретации тоже могло быть попыткой переписать историю квантовой физики в свою пользу. Эта версия не была чистым вымыслом – у позиций, которые занимали сам Бор и его ученики и коллеги, были, разумеется, сходные черты, – но различий между прочитанной Гейзенбергом лекцией и записями Бора должно было хватить, чтобы любой внимательный исследователь понял: такого зверя никогда в действительности не существовало.
Тем не менее идея единой согласованной интерпретации квантовой физики, интерпретации, ассоциирующейся с именами таких гигантов, как Бор и Гейзенберг, была хорошо принята постманхэттенским миром «Большой науки». Большинство физиков были вполне удовлетворены набором идей, которые, как они полагали, составляют суть копенгагенской интерпретации, – ведь вопросы, связанные со смыслом квантовой физики, имели слабое отношение к их работе. Математический формализм теории продолжал прекрасно работать в широком диапазоне послевоенных приложений физики к решению задач военно-промышленного комплекса. Большинство физиков обратились к задачам физики атомного ядра или твердого тела (раздел физики, который вскоре после войны привел к разработке кремниевого транзистора и многих других материалов, позже позволивших резко уменьшить размеры и увеличить значение компьютеров). Вопросы интерпретации, хотя и жизненно важные для прогресса науки в долгосрочной перспективе, выглядели несущественными, когда дело доходило до прагматичных приложений квантовой теории, ценность которых так внезапно и головокружительно увеличилась. То, что копенгагенская интерпретация обещает исчерпывающую, хотя и туманную, разгадку тайн квантового мира, позволяло новой армии послевоенных физиков вычислять ответы на поставленные перед ними практические задачи, не беспокоясь об их глубинном теоретическом смысле. В этом сыграло свою роль и перемещение центра мировой физики в Соединенные Штаты – в отличие от великих европейских теоретиков, американские физики всегда отличались экспериментальным и прагматическим подходом. Вопросы о фундаментальных основаниях квантовой физики, казавшиеся важными Эйнштейну и Бору, новая поросль американских физиков отметала как какой-то туманный вздор: вряд ли исследованием этих проблем можно привлечь денежные потоки, льющиеся из Пентагона.
Но не все американские физики были достаточно прагматичны, чтобы без раздумий принять копенгагенскую интерпретацию. «Боровский принцип дополнительности ставит природу перед выбором и оставляет ее в этом положении [219], – ворчал Генри Маргенау, философ и физик, работавший в Йеле. – Этот принцип освобождает тех, кто ему следует, от необходимости перебрасывать мостик через пропасть непонимания, объявляя эту пропасть непреодолимой и вечной; он узаконивает трудность понимания в качестве нормы» [220]. Среди американских физиков был один, которому суждено было создать особенно серьезные трудности для копенгагенской интерпретации. Во время войны он работал у Оппенгеймера в Беркли, а после этого был приглашен в Принстон. В 1947 году свежеиспеченный доцент Дэвид Бом прибыл к своему новому месту работы. До этих пор он принимал копенгагенскую интерпретацию, но вскоре почувствовал, что его донимают назойливые сомнения. За пять лет они разрослись в полномасштабный личный бунт против квантовой ортодоксии. Дэвид Бом собирался сделать невозможное: бросить вызов доказательству фон Неймана, разрушить непрочное перемирие, которое Джон Белл заключил с Копенгагенской школой, – и навсегда изменить квантовую физику.
Часть II
Квантовые диссиденты
Мы подчеркиваем не только то, что наши взгляды – это взгляды меньшинства, но и то, что интерес к таким вопросам сейчас невелик. Типичному физику кажется, что ответы на них давно уже получены и что он полностью в них разберется, если только сможет найти 20 свободных минут, чтобы об этом подумать.
Джон Белл и Майкл Науэнберг, 1966
Макс Дрезден вошел в переполненную аудиторию и встал у доски. Взгляды всех участников семинара устремились на него. Шел 1952 год, Дрезден был физиком из университета в Канзасе. Во время своего посещения Института перспективных исследований в Принстоне он вызвался сделать доклад об интересной новой работе Дэвида Бома. Дрездену очень хотелось послушать, что думают об этом его исследовании слушатели: в «Принституте» работали лучшие умы мировой физики, включая самого Эйнштейна. Правда, оглядывая конференц-зал, его знаменитой седой непокорной шевелюры Дрезден не заметил.
Дрезден обратил внимание на статью Бома благодаря своим студентам. Сначала он отмахивался от их вопросов, демонстрируя знаменитое доказательство фон Неймана, согласно которому копенгагенская интерпретация была