— Шапки долой! — проговорил он <Лембке. — И.С.> едва слышно и задыхаясь. — На колени! — взвизгнул он неожиданно <…> «Господи!» — послышалось из толпы. Какой-то парень начал креститься; три, четыре человека действительно хотели было стать на колени, но другие подвинулись всею громадою шага на три вперед и вдруг все разом загалдели…
(342).
Как во «Взбаламученном море», так и в «Бесах» волнения завершаются поркой двоих из беспокойной толпы (ср. у Достоевского: «Наказаны, впрочем, были всего двое, не думаю, чтобы даже трое» (там же). При всем сходстве двух романов в этих их коллизиях существенное отклонение Достоевского от образца, предложенного Писемским, состоит в том, что в «Бесах» опасность, которую несет с собой выступление шпигулинских, изображена в качестве мнимой («…все-таки остается нерешенный вопрос: каким образом пустую, то есть обыкновенную толпу просителей <…> с первого шага обратили в бунт, угрожавший потрясением основ?», 337), тогда как во «Взбаламученном море» перед нами и впрямь угроза кровавой резни, желательной для нигилистов:
«А ведь есть господа <…> которые радуются этой бестолочи… Готовы даже подстрекать на нее народ… Движение здорового общественного организма в этом видят… Не подлость ли <…> кровью этих детей <т. е. народа. — И.С.> омывать свои безумные фантазии!..»[172]
Если применительно к «Некуда» Достоевский преобразовал истинно комическое в ложное, то, коснувшись «Взбаламученного моря», он перевел в фальшь истинно трагическое (пусть даже трагическое лишь в потенции).
Сопоставление «Бесов» со «Взбаламученным морем» проясняет, откуда происходит горячечная фантазия Лембке, принявшего из-за расстройства ума мирных фабричных ходатаев за морских разбойников, «флибустьеров» (Достоевский обращает метафору «бунт = буря», содержащуюся в названии романа Писемского, в насмешливую метонимию: помешавшийся губернатор переносит по смежности этимологическое значение имени полицейского пристава Флибустьерова на толпу стоящих рядом с тем просителей)[173]. В другой раз заголовок романа Писемского выставляется Достоевским в ироническом освещении в словах Степана Трофимовича Верховенского о юношеских проделках Ставрогина: «море уляжется» (36) (на самом деле, путь Ставрогина ведет его к самоубийству).
3.1.2. В наше намерение не входит регистрация и анализ всех интертекстуальных контактов, сопрягающих роман Достоевского с корпусом антинигилистической литературы, что могло бы стать предметом обширного самостоятельного исследования (ср., например, эпизоды благотворительных праздников в «Панурговом стаде» и в «Бесах»; ср. еще свидание Ставрогина с Лизой в Скворешниках и встречи Волохова с Верой в «Обрыве» Гончарова при одинаковом использовании в этих случаях родового имени «Тушины»)[174].
Нам хотелось бы лишь обратить внимание на то, что Достоевский не приемлет ни антинигилистической позитивности (отклик на «Некуда»), ни негативности, свойственной этому жанру, (опустошение заимствованного у Писемского мотива народного бунта).
Интертекстуальность, отличающую «Бесов», можно было бы назвать, если не бояться неологизмов, трансгенотекстуальностью: Достоевский помещает свой роман по ту сторону жанра антинигилистической литературы.
3.2.1. Зададимся теперь вопросом о том, каким должен быть логический результат тройной негации. Нужно полагать, что она влечет за собой уравнивание простого отрицания и отрицания отрицания (так как и то и другое сходно теряют здесь свою силу).
С одной стороны, эта эквивалентность означает, что нигилизм включает в себя антинигилизм. Достоевский многообразно варьирует тему саморазрушающегося нигилизма[175]; бывший вольнодумец Шатов становится проповедником русской идеи; атеист Кириллов убивает себя; Шигалев завершает свой социально-утопический трактат мыслью о неизбежности деспотии; Верховенский-младший хочет устроить революцию только для того, чтобы посадить на трон нового царя; Верховенский-старший, отвергавший христианство («…я — не христианин. Я скорее древний язычник», 33), внимает перед смертью «Евангелию» и «Апокалипсису».
С другой стороны, тройная негация делает антинигилизм явлением, неотдифференцированным от нигилизма. Губернатор Лембке оказывается орудием в руках Петра Верховенского; Кармазинов, боящийся революции, в то же самое время не сомневается в том, что она вот-вот произойдет, и заигрывает с бунтовщиками; заботящаяся о соблюдении социальных приличий Варвара Петровна якшается в Петербурге с нигилистической молодежью.
Равенство простого и двойного отрицаний персонифицируется Ставрогиным, внушившим Кириллову атеизм, а Шатову — веру в богоносный русский народ. В загадке Ставрогина, таким образом, нет ничего иного, кроме логики, хотя бы и особой: это отрицание, желающее быть самоотрицанием.
Если антинигилистический роман усматривает в родовом наследовании последнее средство, способное исцелить зараженного негативностью человека, то в «Бесах» родовая жизнь рисуется невозможной. Ребенок Ставрогина умирает от простуды; его роман с Лизой обрывается ее смертью; его попытка спастись с Дашей в кантоне Ури (из которого, кстати, происходит Райнер в «Некуда» Лескова) подытоживается самоубийством[176]. Фантазия Хромоножки, оплакивающей своего мертвого ребенка (она — девица), не только игра воображения, но и мотив, согласующийся с главной проблематикой романа, который показывает родовое существование зашедшим в тупик. Оба носителя родовой философии (Хромоножка, христианизирующая культ земли, и Шатов, обоготворяющий национально-племенное начало) — погибающие персонажи. Конец родовой преемственности, изображенный Достоевским под всяческими углами зрения, находит самую разительную манифестацию в преступлении Ставрогина — в насилии над ребенком, над продолжателем рода.
Та действительность, которую моделируют «Бесы», развертывается так, что в ней не остается никаких ценностей: к финалу романа она становится аксиологически пустой. В отличие от антинигилистической литературы, настаивавшей на позитивности биофизической реальности в противовес идеологической, «Бесы» втягивают в процесс отрицания обе эти сферы. Достоевский не случайно характеризует в подготовительных материалах к «Бесам» оспариваемого им Ставрогина как лицо, которое делает идеологическое отприродным:
Это человек идеи. Идея обхватывает его и владеет им, но имея то свойство, что владычествует в нем не столько в голове его, сколько воплощаясь в него, переходя в натуру, всегда с страданием и беспокойством, и, уже раз поселившись в натуре, требуя и немедленного приложения к делу[177] <подчеркнуто автором. — И.С.>.
Перефразируя Достоевского, следовало бы назвать его роман «нигилизмом в высшем смысле». Нигилизм этого текста абсолютен, превосходя все предшествовавшие нигилизмы (пусть даже катастрофа таких противников отрицания, как Хромоножка и Шатов, и осмысляется в «Бесах» как трагедия). Читая роман Достоевского, мы имеем дело с деидеализирующим нигилизмом, аналогичным деонтологизируюшему, с омнионегацией. Это была вершина отрицательности, допустимой в реалистическую эпоху, допустимой вообще.
Занять метапозицию в мире, который описан в «Бесах», можно, по Достоевскому, только тогда, когда человек преодолеет в себе всё человеческое: Тихон, разгадавший Ставрогина, — это «архиерей на спокое», т. е. лицо, переставшее участвовать не только в мирских, но и, сверх того, в церковных делах, трансцендировавшее антропологическое и в его профанном, и в его сакральном измерениях (монахи Спасо-Ефимьевского Богородского монастыря недолюбливают живущего у них старца). Тихон персонифицирует тройное отрицание, логику романа, понимая в конце концов, что Ставрогин неисправим, что у того, кто делает равносильными отрицание и отрицание отрицания, кто «ни холоден, ни горяч» в одно и то же время, нет пути к исправлению, к позитивности. Тихон отрицает Ставрогина, отрицает отрицание отрицания.
3.2.2. Подвергая отрицанию и нигилизм и антинигилизм, Достоевский тайно, но вполне последовательным образом критиковал в своем романе охранительную основу основ русского общества — монархизм — и отождествлял самодержавие с «бесовством». Разделение «бесов» на старшее и младшее поколения ассоциируется Достоевским с двумя эпохами русского самодержавия — александровской и николаевской.
Отец Ставрогина, «старец легкомысленный», скоропостижно умирает «от расстройства желудка, по дороге в Крым» (17), — ср. смерть Александра I в Таганроге после посещения им Крыма и легенду о превращении государя в старца Федора Кузмича. Степан Трофимович Верховенский устраивает заседания либерального кружка, состоящего из четырех человек (Липутина, Шатова, Виргинского и рассказчика; остальные посетители сборищ названы «случайными гостями», 30), подобно Александру I, который в начале своей деятельности окружил себя «якобинской шайкой» из четырех реформаторов: Чарторыйского, Строганова, Новосильцева и Кочубея. В этом контексте трудно удержаться от предположения, что фамилия «Верховенский» намекает на Венский конгресс, на котором Александр I выступил инициатором Священного союза (эта догадка тем более допустима, что в кружке Степана Трофимовича, как и при дворе Александра I, господствуют антифранцузские настроения, — ср. в «Бесах»: «…мы <…> предсказывали, что Франция после цезаризма разом ниспадет на степень второстепенного государства, и совершенно были уверены, что это ужасно скоро и легко может сделаться» (там же). Личные имена двух городских авторитетов, Варвары Петровны и губернаторши Юлии Михайловны, совпадают с именами баронессы Варвары-Юлии Крюденер, которая Начиная с 1815 г. оказывала сильнейшее влияние на Александра I. Точно так же антимонархически мотивирован выбор Достоевским имени и отчества для подруги Варвары Петровны, Прасковьи Ивановны (няней Александра I была англичанка Прасковья Ивановна Гесслер).