Люди как писали до появления бумаги — на бересте, глиняных табличках, на дереве и кости, папирусе, пальмовых листьях и шелке — так и продолжат писать после ее исчезновения из обихода. Так же и книги — они, папирусные и пергаментные, существовали до бумаги и никуда не денутся после нее.
“Элегия о бумаге” — не про книги, хотя они, безусловно, занимают гораздо большее место в нашей жизни, чем любое другое бумажное изделие. Она и не о производстве бумаги, при том что тема эта весьма обширна и увлекательна. “Элегия о бумаге” — это скорее попытка показать, как и почему человек настолько прочно сроднился, сросся с бумагой, что стал фактически неотделим от нее.
Ведь все значимое, что происходит с нами в жизни, происходит на бумаге. Без бумаги мы никто. Мы появляемся на свет и получаем свидетельство о рождении. По ходу учебы число всяческих свидетельств растет, потом мы получаем свидетельство, когда женимся, еще одно — когда разводимся, когда покупаем дом, когда умираем. Мы рождаемся людьми, но тут же и навсегда облекаемся в бумагу, она становится частью нас, нашей второй кожей. Без нее мы ни шагу: она для нас — поле деятельности, компаньон во всех наших предприятиях, ключ к пониманию прошлого. Что служит нам источником знаний о далеком прошлом? Письменные памятники. И еще памятники архитектуры — но архитектура, опять же, всегда сильно зависела от бумаги. Всегда, как в известной игре, “бумага заворачивает камень”.
“Элегия о бумаге” — это дань нашим связанным с бумагой переживаниям, нашей светлой тоске по ее прошлому: по увесистой вещности былой писчей бумаги, по обветшавшим до дыр ярким постерам из нашей идеалистической юности, по все умаляющимся в числе клочкам и обрывкам бумаги, запечатлевшим биографию — нашу общую и каждого из нас по отдельности. Главная тема книги — парадоксальная природа бумаги, невероятное разнообразие способов ее использования, ее невообразимая разносторонность и универсальность как носителя смыслов.
Посмотрите: лист бумаги с одинаковой легкостью оказывается как величайшей драгоценностью — рисунком, например, или рукописью, — так и обычным мусором. Радостная весть и мрачная новость — то и другое приносит нам текст на бумаге, буквы на ней могут сложиться и в любовное письмо, и в прощальную записку самоубийцы. Бумага полностью отвечает нуждам коммуникации, но не мышления — записанные слова либо предшествуют мысли, либо фиксируют ее результат. Она служит своего рода внешней памятью, и на нее же записывают то, чем не хочется забивать голову. Бумага эфемерна и очень даже материальна, она то легко разрушается, то сохраняется на протяжении долгих веков. (Историям о погибших манускриптах нет числа: так, первый том “Французской революции” Томаса Карлайла пустила на растопку его служанка; Томас Де Квинси не смог спасти из огня подготовительные записи к “Исповеди англичанина, любителя опиума”, когда “искра свечного пламени скользнула в кипу бумаг на столе в спальне”; у Теннисона из рваного кармана пальто выпала где-то на улице рукопись сборника “Стихотворения, главным образом лирические”.) Бумага крайне податлива, но об нее же можно до крови порезаться. Она недолговечна и бессмертна. (См. у Байрона в “Дон Жуане”: “Как странно поступают небеса / С людьми: клочок бумаги малоценной / Переживет поэта непременно!”[4])
Все и ничто в одно и то же время — в этом смысле она представляет собой идеальный макгаффин[5], нечто, что волшебным образом позволяет нам взглянуть в себя, ведет от повседневных видимостей к воображаемым мирам и где-то в недрах этих миров подводит к порогу, за которым, по выражению Анри Бергсона, слышится “непрестанный рокот жизненных глубин”.
И, знаете, какое из свойств бумаги кажется мне самым замечательным? В чем заключается главное ее волшебство? А в том, что она позволяет нам быть там, где нас на самом деле нет — или, на худой конец, создает видимость нашего там присутствия. Бумага упраздняет расстояния в пространстве и времени. Сейчас, прямо в данный момент я обращаюсь к вам посредством бумаги. Вы меня не видите и не слышите. И вообще, меня, может быть, уже нету в живых. Но я записал нечто на бумаге, и вы это нечто терпеливо читаете — из этого рождается иллюзия моего с вами общения через запечатленный на бумажном листе голос, в котором растворена моя личность. На бумаге я воплощаю свое “я”, раскрываюсь и самоустраняюсь. Бумага позволяет рассмотреть меня как на ладони, и она же снабжает меня лучшим на свете камуфляжем. В романе Уильяма Голдинга “Свободное падение” (Free Fall, 1959) повествователь обращается к читателю: “Я тикаю. Я существую. И на целых восемнадцать дюймов возвышаюсь над черными загогулями, которые вы разбираете. И влезаю в вас из своей черепной коробки, стараясь закрепиться на белом листе. Загогули нас соединяют, но, сколько бы чувств мы ни разделяли, не приносят ничего, кроме сознания чужеродности”[6]. Прямо будто про нас с вами сказано.
“Элегия о бумаге” не обходит стороной материальную, технологическую сторону истории бумаги, но в первую очередь меня интересует сторона символическая, история связанных с бумагой символов, история того, как она становилась святыней и предметом поклонения, как обещала и даровала нам все новые степени свободы и при этом четко обозначала границы дозволенного.
Увы, но значительную часть видового бумажного изобилия мне не удалось охватить — в этой книге не будет рассказано ни о декупаже, ни об экзаменационных работах, ни о партитурах, ни об игровых карточках. Все-таки книга — это не текст в Сети, и по ссылкам здесь не покликаешь. (Среди оставшихся за бортом “бумажных” слов и понятий: матирующие салфетки, папи льотки, папетри и бювар, пипифакс, мексиканские черепа из папье-маше, арболит, вездесущий бумажный мусор… Кому любопытно — “Гугл” в помощь.) Бумага беспредельно многолика, отсюда неизбежные лакуны и опущения в моем повествовании. Если взять одну только Японию, ее культура — кладезь немереных бумажных сокровищ, сотен специальных сортов: бумагой хики-авасэ выстилали изнутри кирасу самурайского доспеха; на бумаге хосокава-си составляли поземельные книги; из пропитанной соком хурмы сибугами делали мешки для хранения круп и семян злаков; из особой бумаги кроили куртки для рикш, в другую заворачивали целебные снадобья, в еще одну упаковывали для хранения кимоно.
Великое разнообразие бумаги, широчайший спектр бумажных запахов — тот же, например, нашатырный дух, испускаемый громоздкими офисными ксероксами… Собранию Музея бумаги до полноты еще очень далеко. Но начало ему положено.
Мы живем в мире бумаги, бумага принизывает все наше существо. В прекраснейшем романе Сальвадора Пласенсиа “Бумажные люди” (The People of Paper, 2005) монах по имени Антонио становится “первым мастером-хирургом оригами”. В своем искусстве он достиг невиданного совершенства — и дорого поплатился за это. Отверженный, изгнанный отовсюду и лишенный средств к существованию, он в один прекрасный день заявляется на брошенную фабрику, толкая перед собой полную тачку с кусками технической бумаги и картона, пачками бумажных салфеток и книгами.
“Антонио рвал корешки книг, рассыпал листы Джейн Остин и Сервантеса, Левита и Судей вперемешку со страницами «Книги электрического света». Покончив с книгами, он раскатал рулон оберточной бумаги, принялся резать и складывать по сгибам куски картона. Первой он сотворил ее: картонные ноги, аппендикс из целлофана, бумажные груди. И все это не из мужского ребра, а из клочков бумаги”.
Чудесное существо поднимается с верстака Антонио, переступает через голову своего творца — тот надорвался и вот-вот отдаст концы, — чтобы шагнуть в большой мир.
И что нам мешает взять ее за руку и войти с нею вместе в Музей бумаги?
Несколько слов о бумаге, на которой написана эта книга
Все прежде написанные мною книги были чем-то вроде обратных оттисков, промежуточных изображений на офсетном валу, картонов — рисунков, выполненных в масштабах будущей фрески, но призванных сыграть лишь вспомогательную роль, помочь перенести на свежеоштукатуренную стену контуры фигур, послужить прообразом и эскизом большого произведения искусства.
А в этой мне хочется видеть уже не подготовительный картон, а скорее миниатюру-иллюзию, trompe l’oeil наподобие “Старых писем” (Old Scraps, 1894) Джона Пито. Или даже trompe l’esprit, иллюзию не для зрения, а для разума.
“Я печатаю эту книгу на желтой бумаге, — заявляет героиня, от чьего имени ведет повествование Стиви Смит в “Романе на желтой бумаге” (Novel on Yellow Paper, 1936). — На ярко-желтой бумаге, ее я выбрала потому, что часто сочиняю в конторе за той же машинкой, за какой печатаю письма для мистера Фебуса на синей бумаге с оттиском его имени в уголке”. Так цвет бумаги помогает отделить роман от деловой переписки.