Я люблю глядеть на огонь: будь это угли в печке в нашем старом доме, где мы жили прежде, до того, как получили новую квартиру, или случайный костер на пустыре, в котором сжигали всякий ненужный хлам, или даже синие венчики газовых горелок у нас на кухне, или, наконец, хотя бы просто зажженная спичка, от которой я прикуриваю свою папиросу, и — даже сама эта папироса с ее угольком, и дымом, и пеплом. Я люблю глядеть на огонь и могу глядеть на него без отрыву и до бесконечности. Так я сидел и глядел. Пламя стояло ровно, почти не колеблясь. Воск в круглой чашечке, образовавшейся под огнем, стаивал, накапливался, в нем крутились — как живые — какие-то черные крупинки, упавшие туда от сгоревшего фитиля, и потом он, найдя себе проход, стекал по свече вниз, образуя наплывающие друг на друга наросты. Я подумал, что мне надо бы написать письмо. Ведь все самоубийцы оставляли после себя какую-нибудь весточку: так сказать, последнее слово, которым они себя выражали, иногда объясняли или оправдывали свой поступок, иногда попрекали других, которые до этого их довели, но всегда в какой-то мере этим словом преодолевали свое сделанное ими дело, становились выше него, выше ими содеянной смерти, то есть выше себя, но, с другой стороны, и выше других, тех других, перед которыми в жизни они были ниже. К тому же так приятно писать письмо при свече: мягкий и теплый свет, задушевность, мягкие тени, в полумраке что-то таится, но не вылезает наружу, сидит там, перо так легко скользит по бумаге, шуршит, а может быть, даже — гусиное перо, а не шариковая авторучка? — не шуршит, а скрипит и т. д. Но в чем мне оправдываться? Кого попрекать? Его? Меня никто не довел, я все делаю сам. Объясняться и оправдываться — просто глупо: все ясно и так. Мое последнее желание? Последнее слово? У меня нет больше никаких желаний, а в голове — никаких мыслей. Можно, конечно, написать что-нибудь такое общечеловеческое, абстрактное: «Не поминайте лихом…» — или: «Вот, жил-был добр-здоров человек…» Но к чему? Кому нужно такое «самовыражение»? Можно сказать поподробнее: «Я был хороший…» Но все и так, кто меня знает, знают, что я был хороший. Можно дать совет сыну: «Сын, веди себя хорошо, слушайся маму и не будь дураком…» Нет, бесполезно. Разве ему это поможет? Можно написать жене: «Дорогая, я любил тебя все время, никогда тебе не изменял и был тебе верен до гроба…» Нет, какая-то тавтология. Да и, кажется, слишком красиво. Можно написать что-нибудь маме, и это, пожалуй, действительно нужнее всего: «Мама, не обижайся на меня. Прости меня, если можешь…» Да, вот так почти хорошо! Вот так, пожалуй, я бы и написал. Но тоже все-таки что-то не то. Все что-то не то… Можно, наконец, написать: «Люди, знайте: я враг! Я был враг!..» Ну и что? Кому и что я этим открою? Все и так давно это знают. Можно написать: «Люди, я не хотел быть врагом! Я хотел быть вам другом!.». Но и это будет не так: я именно хотел быть врагом. Можно написать тогда более важное: «Люди, я любил вас…» (И еще: «Будьте бдительны!») Но это немного не гармонирует друг с другом. К тому же кем-то это уже было когда-то сказано. Наконец, можно было бы написать ему — ему одному, и это тоже, пожалуй, было бы нужнее всего написать: «Я люблю тебя…» Но к чему эти слова? Нужны не слова, а дела. К тому же он и так это знает.
Я увидел, что не могу сейчас никому ничего написать. Ну и ладно, тем лучше! Я все это время машинально глядел на огонь. Свеча сгорала все больше, все ближе и ближе — заметно — приближаясь к нужному уровню. Наконец я подвинул ее под патрон. Сердце у меня почему-то сильно забилось. Я не знал, куда мне теперь глядеть: на огонь, на кончик пули или куда-нибудь в третье место. Или, может быть, закрыть глаза и вообще никуда не глядеть? Но нет, не глядеть не хотелось: так почему-то было страшно. Я не знал также, как мне сесть: пуля в лоб, то есть лбом, или пуля в висок, то есть боком? Я, наконец, решился сесть наискось. Глядел я то туда, то сюда. Тихо было очень: ни звука, ни шороха, только я один со своим бьющимся сердцем и этот огонь передо мной (на пулю я почему-то старался взглядывать реже). Взглянув случайно на стул, я увидел там молоток. Молоток? Откуда взялся там молоток? Это я сам достал его и положил сюда? Я его припас? И зачем?
И я понял: я не хочу умирать! Как это так — я умру? Ведь умру именно я. Почему я должен себя убивать? Ведь убью я себя. Я умру — это рухнет весь мир, потому что весь мир — это я. Ведь должна же быть какая-то последняя попытка примирения с его стороны? Та самая, которую делают в последний момент, когда уже человек всерьез дошел до крайности и, кажется, спасения нет. Разве тогда, отрицая эту серьезность и эту крайность, не должно наступить спасение — полное и абсолютное? Почему он не сделает этой попытки? Ведь кричат же осужденные, надеясь на этот последний момент: «Encore un moment, monsieur le bourreau, encore un moment…»[6] Он мне враг, да, и я ему враг, но я не хочу быть врагом, я хочу быть ему другом!.. И тут вдруг пламя свечи тихо заколебалось. Дверь у меня была не закрыта, и кто-то вошел. Я опоздал и мне помешали? Это мать? Это вернулась жена? Я почему-то облегченно вздохнул, взглянул: это был он.
Первый. Да, это был я. Я знал, конечно, что он меня не поймет. Что он примет меня за врага, тогда как я ему друг. Что он всерьез захочет убить себя, тогда как я просто хотел его испытать. Что у него, конечно, хотя я отобрал у него нож, припасено дома какое-нибудь старое охотничье отцовское ружье или даже самодельный пистолет. Но как смог бы я ему теперь все объяснить? Чем я смог бы ему это все доказать? Что я ему друг, тоже друг, а не враг?
Второй. Вот гад, подумал я: пришел посмотреть. Или, может быть, наконец-то собрался убить меня сам? «Я не помешаю? — сказал он. — Шел мимо, так, ненароком, и вот решил на минутку зайти. Смотрю, дверь открыта… И свечка так приятно горит. Огонек. Очень культурно…» — «Не помешаешь», — буркнул я, почему-то сердясь на него и чего-то стыдясь перед ним: не глядя ему в глаза. «Ну, так я чуть-чуть посижу…» — сказал он и присел на краешек стула. А не убить ли мне его, подумал я? Почему это я должен себя убивать? Ведь мы с ним враги. А врагов надо, говорят, убивать. Надо их ненавидеть. Кто это сказал, что врагов своих надо любить? Я уже так ненавидел его, так ненавидел… И вдруг я увидел: он сидит на своем стуле как раз против гильзы. Пуля — полтора сантиметра, гильза — полсантиметра, но для него, конечно же, хватит и этих полсантиметра. Я страшно заволновался. Я смутился и покраснел. Свеча все еще продолжала подогревать капсюль. Что делать, думал я? Что мне с ним делать? Ну ладно уж, дело теперь не во мне, и теперь уж нечего делать со мной, но еще есть дело в нем и что мне делать с ним. Сказать ему или не сказать? «Пересядьте, — сказал я ему машинально и грубо и резко. — Возьмите себе другой стул…» — «Но я же хочу посмотреть», — сказал он. Вот гад, подумал я, еще выкобенивается! «И с другого стула вам все хорошо будет видно», — сказал я. Я перешел с ним, сам не заметив, почему-то на «вы». Он что-то буркнул, пожал плечами и остался сидеть. Но время меня уже подгоняло. Мне было уже не до вежливости и не до логических разъяснений и подходов полунамеками. «Здесь опасно!» — сказал я ему грубо и прямо. «Чего опасно? — сказал он, притворяясь непонимающим и строя из себя джентльмена. — Кому тут опасно? Кому грозит тут опасность?» — «Вам здесь опасно», — повторил я настойчивее. «Но вам-то тут не опасно?» — сказал он. «Нет, — ответил я. — Мне не опасно». — «Ну, вот и мне не опасно», — сказал он, и я поглядел на него с подозрением: знает он или не знает? Догадывается он обо всем или совсем не догадывается? «Сколько?» — спросил он тогда прямо. «Что — сколько?» — я не понял его. «Сколько?» — повторил он еще и указал мне на пулю. И я тогда понял: он знает, все знает. Он все знает то же, что я, и думает то же, что я. «Полтора сантиметра», — ответил я ему машинально. «А тут?» — он показал на гильзу, перед которой сидел. И хотя я, молниеносно сообразив, успел приврать: «Тоже полтора сантиметра». Он удовлетворенно кивнул: «Хорошо».
И тут я не выдержал: я вдруг заплакал. Почему все так выходит, что мы должны умереть? Почему мы не может жить вместе? Почему Я должен убить себя и убить его? И почему он должен убить себя и убить меня? Нет, мы не должны умирать! Мы должны жить счастливо, взявшись за руки (я взял его за руки). Мы только что нашли друг друга. Мы только что стали друзья! Мы должны все время жить вместе. Он сказал про меня, что я никогда не умру и что я буду жить вечно. Он тоже не должен никогда умирать, и он тоже будет жить вечно. Мы с ним, мы оба, такие — будем жить вечно! Мы оба никогда не умрем. И тогда-то придет, наконец, золотой век, наступят мир на земле и благоденствие во языцех. И все из-за нас! Все потому, что мы теперь — с ним. Что мы с ним не враги, а друзья.
И он тоже, я видел, не смог сдержать свои слезы: он тоже — я увидел — вот, плачет. «Не плачь, — шепнул я ему. — Мы друзья. Мы теперь с тобою друзья…» Он мне кивнул. «Ты мне друг, да? ты друг?» — шептал я ему, гладя его руки, и он мне кивал: «Да, я друг. Я давно тебя все время любил. Я всегда был тебе другом…» Ну вот, думал я, наконец-то мы соединились в любви! Мы сидим взявшись за руки, но сейчас мы встанем и, взявшись за руки, вместе пойдем. Погасим этот жгучий огонь. Бросим на пол мой молоток. Закинем на помойку патрон. И так и будем ходить с ним, взявшись за руки, взад и вперед: вечно взад и вперед, вечно вместе.