— Так я и думала, — отозвалась она. — А я ее ужасно боюсь. Смерти, старости и одиночества. А вы?
Я покачал головой. «Ну что это за разговор, — подумал я. — О смерти не говорят. О ней вели беседы в девятнадцатом веке, когда главной причиной смерти были болезни, а не бомбы, артобстрелы и политика тотального уничтожения».
— Какое красивое у вас платье! — заметил я.
— Летний костюм в английском стиле. От Манбоше. Одолжила на вечер попробовать. Завтра его придется вернуть. — Мария рассмеялась. — Все у меня взаймы, вся моя жизнь!
— Так это и есть самое интригующее. Кому же понравится все время оставаться самим собой. Тому, кто берет взаймы, открыт весь мир.
Она бросила на меня быстрый взгляд:
— Тому, кто крадет, тоже?
— Гораздо меньше. Вор хочет обладать. А это сужает свободу.
— Нам это не нужно, правда?
— Нет, — подтвердил я. — Это не нужно ни вам, ни мне.
Мы вышли на Вторую авеню. Парад гомосексуалистов был в полном разгаре. Пудели всех мастей расселись над водосточным желобом. Рядом, поблескивая золотыми браслетами, стояли их хозяева.
— Когда тебе все безразлично, боишься меньше? — спросила Мария, уворачиваясь от двух тявкавших такс.
— Больше, — возразил я. — Ведь, кроме страха, у тебя ничего не остается.
— Даже надежды?
— Нет, надежда тоже остается. Пока дышишь. Надежда умирает тяжелее, чем ты сам.
Мы подошли к дому, в котором она жила. Мария замерла перед дверью — такая тоненькая, хрупкая, но, как казалось мне, такая неуязвимая. Слабые отсветы автомобильных фар пробегали по ее лицу.
— Ты ничего не боишься, ведь правда?
— Сейчас нет, — ответил я, притягивая ее к себе.
Вернувшись в гостиницу, я застукал Феликса О’Брайена рядом с холодильником. Я вошел совершенно бесшумно, и он меня не заметил. Он сидел перед супницей с громадной поварешкой в руке и самозабвенно пожирал мой гуляш. Его рот был измазан соусом; рядом на столе красовалась бутылка пива «Будвайзер».
— Приятного аппетита, Феликс! — поздоровался я.
Он выронил поварешку из рук.
— Черт! — простонал он. — Ну я и влип!
Недолго думая, Феликс пустился в объяснения:
— Слаб человек, господин Зоммер. Особенно по ночам, когда один…
Было видно, что к русской водке он даже не прикоснулся. Этикетка подействовала.
— Ешьте спокойно, Феликс, — сказал я. — Там есть еще торт. Огурцы-то вы небось уже уговорили?
Он кивнул.
— Ну хорошо. Тогда доедайте и все остальное, — предложил я.
Водянистые глаза Феликса заскользили по полкам открытого холодильника.
— Один я не справлюсь, — вздохнул он. — Но если вы не против, я заберу остатки домой, поделюсь с родными. Тут еще много всего.
— Пожалуйста. Только супницу верните. Она не моя. И смотрите не разбейте.
— Конечно, не разобью! А вы настоящий христианин, господин Зоммер! Хотя и еврей.
Я поднялся к себе в комнату. «Страх, — думал я. — Есть много видов страха». Я вспомнил Розенталя с его извращенными понятиями о верности. Сейчас, ночью, они уже не казались мне такими извращенными. И даже не очень чуждыми. Ночью все было иначе, ночью царили другие законы, нежели днем.
Свой старый костюм — тот, что достался мне от Зоммера, — я повесил в шкаф, предварительно проверив карманы. В одном из них я обнаружил неотосланное письмо эмигранта Зааля: «…я и подумать не мог, что они будут отправлять в лагеря женщин и детей! Я должен был остаться с вами. Теперь я так раскаиваюсь! Рут, любимая, я очень часто вижу тебя во сне. Ты все время плачешь…»
Я бережно отложил письмо. Внизу затянул песню негр, выносивший мусор.
Если у Сильвера я работал под землей, в катакомбах его подвала, то у Реджинальда Блэка меня перевели под крышу, в мансарду. Я должен был составить каталог на все купленное и проданное Блэком за всю его жизнь, снабдить фотографии картин данными об их происхождении и исследовать достоверность информации. Это была легкая работа. Я сидел в просторном, светлом чердачном помещении с выходом на террасу, откуда открывался вид на Нью-Йорк. Окруженный всеми этими фотографиями, я часто забывал, где я, и мне представлялось, будто я сижу в Париже, над Сеной, где-нибудь на набережной Больших Августинцев.
Реджинальд Блэк время от времени поднимался ко мне с визитом, благоухающий туалетной водой «Кнайзе» и гаванской сигарой.
— Разумеется, вы не сможете проделать работу в полном объеме, — рассуждал он, ласково поглаживая свою ассирийскую бородку. — Тут, естественно, недостает многих фотографий, которые сделали торговцы в Париже при покупке картин у художников. Но это уже ненадолго. Вы слыхали, что союзники высадились в Нормандии?
— Нет. Я сегодня еще не слушал радио.
Блэк кивнул:
— Франция открыта! Идем на Париж!
Я пришел в ужас, даже не сразу поняв, почему. И только потом до меня дошло: это же многовековой тевтонский боевой клич — от Блюхера и Бисмарка до Вильгельма II и Гитлера. Только теперь все наоборот: на сей раз на Париж, оккупированный гестаповцами и генералами, идем мы.
— Боже милосердный! — сказал я. — Вы представляете, что немцы сделают с этим городом, прежде чем сдадут его?
— То же самое, что и с Римом, — заявил Блэк. — Они сдадут его без боя.
Я покачал головой:
— Рим они сдали, не подвергнув предварительно опустошению только потому, что там резиденция папы, с которым они заключили достойный проклятия, позорный для папы конкордат. Папа для них почти союзник. Это он позволил ловить евреев под стенами Ватикана, лишь бы защитить католиков в Германии. И ни разу по-настоящему не протестовал, хотя более чем кто-либо другой был осведомлен о преступлениях нацистов; гораздо лучше, чем большинство немцев. Немцы сдали Рим без боя, потому что, если бы они его разрушили, на них ополчились бы немецкие католики. К Парижу все это не относится. Франция для немцев заклятый враг. Реджинальд Блэк озадаченно посмотрел на меня:
— Вы считаете, город будут бомбить?
— Не знаю. Может, у немцев не хватит на это самолетов. А может, американцы будут их сбивать на подлете к городу.
— Вы полагаете, они рискнут бомбить Лувр? — с ужасом спросил Блэк.
— Если они будут бомбить Париж, вряд ли они сумеют сделать исключение для Лувра.
— Бомбить Лувр?! Со всеми его невосполнимыми художественными сокровищами? Да все человечество возопит от возмущения!
— Человечество не возопило, когда бомбили Лондон, господин Блэк.
— Но чтобы Лувр?! И музей Жё-де-Пом со всеми шедеврами импрессионистов! Невозможно! — От волнения Блэк не сумел сразу подобрать слова. — Бог этого не допустит! — прошептал он наконец.
Я молчал. Бог допустил и другие вещи. Реджинальд Блэк, вероятно, знал об этом лишь то, что писали в газетах. Когда видишь своими глазами, все выглядит иначе. Например, перелистав газеты, можно без особых переживаний принять к сведению, что еще двадцать тысяч человек умерщвлены; как правило, читатель отделывался легким шоком — для него это лишь цифры на бумаге. Совсем другое дело, когда человека замучивают до смерти медленной пыткой у тебя на глазах, а ты бессилен помочь. Единственного человека, которого ты любил, а не абстрактные двадцать тысяч.
— Ради чего мы тогда живем, если возможно такое? — сказал Блэк.
— Чтобы в следующий раз по возможности предотвратить подобное. Хотя я лично в это не верю.
— Не верите? Во что вы тогда вообще верите?
— В невозможное, господин Блэк, — сказал я, чтобы хоть как-то успокоить его. Не хватало только, чтобы он посчитал меня анархистом.
Блэк внезапно улыбнулся:
— Тут вы правы. А теперь — бросайте работу! Я пришел сюда, потому что хочу вам кое-что показать. Пойдемте со мной!
Мы спустились в студию, где Блэк показывал клиентам свои картины. Мне было немного не по себе; весть о том, что Париж снова оказывается в полосе военных действий, сильно меня взволновала. Я любил Францию и, как ни странно, считал ее чем-то вроде второй родины, несмотря на все, что мне выпало испытать в этой стране. В сущности, мне пришлось там ненамного хуже, чем в Бельгии, Швейцарии, Италии или Испании. Но с Францией меня связывали иные, более живые воспоминания, которые теперь, отойдя в прошлое, быстро превратились в лучезарные. Там было пестрей, печальней и сердце разрывалось чаще, чем в тех краях, где царило только однообразие чужбины и постоянного бегства. Впрочем, с началом войны и во Франции все стало совсем по-другому. Однако даже чувство опасности не вытеснило моей привязанности к этой стране.
— Взгляните, — сказал Реджинальд Блэк, указывая на картину, стоявшую на мольберте.
Это был Моне. Поле с цветущими маками, а на заднем плане женщина в белом платье и с зонтиком от солнца, идущая по узенькой тропинке. Солнце, зелень, небо, белые облака, лето, сверкание цветущих маков и вдали нечеткая фигура женщины.