— Он что-нибудь оставил? Письмо, например?
— Ничего. Висел на люстре, лицо синее, язык вывалился, глаза раскрыты, и мухи по ним ползают. Он выглядел ужасающе. В такую жару все происходит быстро. Эти глаза… — Липшютца передернуло. — Самое скверное, Джесси обязательно хочет увидеть его.
— А где он сейчас?
— В похоронном бюро. Их тут называют Funeral Ноmе. Погребальный дом. Звучит-то как! Трупы там прихорашивают. Вы еще не бывали в подобных заведениях? Никогда туда не ходите. Американцы народ молодой, они не признают смерть. Своих мертвых они гримируют под спящих. А многих и бальзамируют.
— Если он будет накрашен, тогда Джесси может… — Я не договорил.
— И мы так думали. Но у Теллера это почти невозможно скрыть. Столько грима просто не бывает. Да и очень уж дорого. Смерть в Америке ужасно дорогая штука.
— Не только в Америке, — проронил Липшютц.
— Но только не в Германии, — сказал я.
— В Америке это очень дорого. Мы и так выбрали самое скромное похоронное бюро. И все равно даже по самому дешевому разряду это обойдется во много сотен долларов.
— Будь у Теллера такие деньги, он бы, глядишь, и не повесился, — заметил Липшютц.
— Может быть.
Я увидел, что среди фотографий, которые висели в комнате Джесси, уже произошли перемены. Теллера больше не было среди живых. Правда, на его фото, перевешенном на противоположную стену, еще не было траурной рамки, как у остальных умерших, но к его старой золоченой окантовке Джесси уже прикрепила вуаль из черного тюля. Теллер улыбался с фотографии пятнадцатилетней давности. Это был юношеский портрет, и к этому нечего было добавить, как и о траурной вуали. Но, несмотря ни на что, и фотография, и траурный бант, и истинная боль совпадали.
Вошла Джесси с подносом, чашками на нем и из кофейника с цветочками стала разливать всем кофе.
— Вот сахар и сливки, — объявила она.
Все принялись за кофе. Я тоже.
— Похороны завтра, — сказала она мне. — Вы придете?
— Если смогу.
— Все его знакомые должны прийти, — возбужденно и резко сказала Джесси. Завтра в половине первого. Мы специально выбрали время, чтобы мог прийти каждый.
— Я приду, Джесси. Само собой. Это где?
Липшютц назвал мне адрес.
— Похоронное бюро Эшеров. На Четырнадцатой улице.
— А хоронят где? — спросил Рабинович.
— Его не хоронят. Его кремируют. Крематорий дешевле.
— Как? — переспросил я.
— Его кремируют. Сожгут.
— Сожгут? — повторил я, думая о многих вещах сразу.
— Ну да. Все это улаживает похоронное бюро.
Джесси подошла поближе.
— Он там лежит, совсем один, среди чужих людей, — запричитала она. — Если бы было можно поставить его гроб здесь, среди друзей, до самых похорон. — Она снова обратилась ко мне: — Что вы еще хотите знать? Кто опять внес за вас деньги? Танненбаум.
— Танненбаум-Смит?
— Ну да, кто же еще? Он же у нас капиталист. И за похороны Теллера он заплатил. Так вы точно завтра придете?
— Точно, — сказал я. Да и что я мог еще сказать?
— Рабинович проводил меня до дверей.
— Нам придется как-то задержать Джесси, — прошептал он. — Она не должна увидеть Теллера. Вернее, то, что от него осталось. Там ведь еще и вскрытие делали — из-за самоубийства. Джесси об этом понятия не имеет. Вы же знаете, какая она — привыкла всегда добиваться своего. К счастью хоть, она сейчас кофе подала. Липшютц подбросил ей в чашку таблетку снотворного. Она ничего не заметила, поэтому все этот кофе пили и нахваливали. А когда ее хвалят, Джесси не может устоять, иначе бы пить не стала. Мы ведь уже предлагали ей успокоительные таблетки, но она не пожелала. Считает, что тем самым предала бы Теллера. Такая же чушь, как и с закрытыми окнами. Но, может быть, мы сегодня сумеем подсунуть ей еще одну таблетку в еду. А завтра утром будет очень тяжело удержать ее. Вы и вправду придете?
— Да. В похоронное бюро. А в крематорий его кто повезет? Или это там же?
— По-моему, нет. Но похоронное бюро позаботится обо всем. Почему вы спрашиваете?
— О чем это вы там так долго разговариваете? — крикнула Джесси из комнаты.
— Она еще и недоверчивая стала, — шепнул Рабинович. — Спокойной ночи.
— Спокойной ночи.
Сквозь полумрак прихожей, на стенах которой красовались фото «Романского кафе» в Берлине, он двинулся обратно в душную комнату. Я вышел на улицу, чей безучастный шум утешающе подействовал на меня. «Крематории! — думал я. — В Америке тоже! Никуда от них не деться!»
Я испуганно подскочил на кровати. Прошло некоторое время, прежде чем я понял, что видел сон. Включил свет, чтобы поскорее избавиться от наваждения. Это был не один из обычных эмигрантских снов, какие я видел часто, — когда эсэсовцы гонятся за тобой по пятам, потому что ты, легкомысленно переходишь границу, а за тобой убийцы… От таких снов просыпаешься иной раз и с криком, но это нормальные сны отчаяния, когда по глупости опять попадаешь в западню. Достаточно вытянуться на постели, поглядеть из окна в красноватую ночь города и понять, что ты спасен.
Этот сон был совсем другой — невнятный, склеившийся из нескольких кусков, неотвязный, тягучий, темный, без начала и конца. Мне снилась Сибилла, она беззвучно просила о помощи, я пытался подойти к ней, но мои ноги все время подкашивались, я по колено увязал в трясине из смолы, грязи и запекшейся крови, я видел ее глаза, в страхе устремленные на меня и кричавшие мне без слов: «Беги! Беги!» — а потом: «Помоги! Помоги!» — и я видел черную полость ее раскрытого в немом вопле рта, к которому подступала та же клейкая жижа, и вдруг оказалось, что это уже не Сибилла, а жена Зигфрида Розенталя, и резкий голос с невыносимым саксонским акцентом что-то приказывал, и черный силуэт на фоне мощного закатного зарева, еле уловимый запах крови, языки пламени из дымовой трубы, сладковатая вонь паленого мяса, слегка шевелящаяся рука на земле, и кто-то наступивший на нее, а потом крик со всех сторон, отдающийся эхом.
В Европе я не так уж часто видел сны. Слишком был озабочен тем, чтобы выжить: опасность преследовала меня по пятам. Когда ты в опасности, то тут не до размышлений, а сны расслабляют, вот примитивный инстинкт самосохранения и не дает им воли, вытесняя их из подсознания. Потом между мной и моими воспоминаниями пролег океан, и я поверил в то, что в его постоянном шуме я избавился от них навсегда, — так пригасивший все огни корабль призрачной тенью ускользает от вражеских подлодок. Были у меня, как и у всякого эмигранта, обычные сны преследования и бегства, но теперь я знал, что ни от чего я не ускользнул, как ни старался не сломаться раньше срока, прежде чем успею отомстить. Теперь я знал, что при всем желании не могу держать свои воспоминания под контролем, они просачиваются в мои сновидения, в тот призрачный мир, что каждую ночь заново воздвигается по своим неясным законам и основам и каждый день исчезает без следа. Только воспоминания не исчезают, они остаются.
Я уставился в окно. Над ребрами крыш взошла луна. Где-то орала кошка. В мусорных бачках во дворе что-то шуршало. В окне напротив зажегся свет и тут же погас. Я боялся, что снова засну. Роберту Хиршу решил не звонить — слишком поздно для звонка, и он все равно ничем не сможет мне помочь. С этим я должен справиться сам.
Я встал, оделся. Решил выйти и бродить по городу, до тех пор пока не устану до изнеможения. Хотя это была всего лишь уловка. Я уже много раз так делал и в неосознанном стремлении обрести в ночных прогулках какую-то опору, создать себе из них поддержку и забвение, переромантизировал их до крайности, будто не зная, что все эти светящиеся небоскребы воздвиглись на угрюмой почве жадности, преступлений, эксплуатации и эгоизма, и будто забывая, что тут же рядом ютятся убогие кварталы нищеты. Я выстроил в себе эту смутную городскую фантазию в противовес кровавым годам моего европейского прошлого, которые хотел из себя вытравить. Но я прекрасно знал, что все это только иллюзия: преступление так же неотъемлемо от замков Парсифаля [38], как и от любых других.
Я спустился вниз. Мойков должен быть на месте. Я хотел взять у него пару таблеток снотворного. Сколько бы я ни пытался справиться со своими трудностями самостоятельно, во время острых приступов глупо пренебрегать химическим подспорьем, когда у тебя такой острый приступ. В плюшевом холле еще слабо горел свет.
— Водки или секонала? — тотчас спросил Мойков, сидевший под пальмами в обществе графини. — Или приятную компанию? Чтобы расшатать основы бытия. Стряхнуть с себя животный страх.
Графиня сегодня спустилась вниз, закутанная во все свои шали.
— Если б знать, — протянула она. — По-моему, сперва хочешь общества, потом водки, потом секонала, потом всего прочего — а в итоге носишься, как курица с отрубленной головой, и ничего не понимаешь.