Хирш поднялся со своего золоченого стула:
— Завтра в это же время.
Блюменталь кивнул. Внезапно он покрылся потом.
— У меня болен сын, — прошептал он. — Мой единственный сын! А вы, вы приходите сюда — постыдились бы! — вдруг вскрикнул он. — Человек в отчаянии, а вы!..
— Боссе тоже в отчаянии, — спокойно возразил Хирш. — Кроме того, он наверняка сможет порекомендовать наилучшего врача для вашего сына. Спросите у него.
Блюменталь ничего не ответил. Он все жевал и жевал, и на лице его проступила странная смесь неподдельной ненависти и неподдельной боли. Я, впрочем, хорошо знал, что боль из-за утраты денег может быть не менее сильной, чем боль личной утраты. Однако в лице Блюменталя мне почудилось и кое-что еще. Казалось, он вдруг с суеверным ужасом почувствовал некую таинственную связь между страданиями своего сына и обманом врача, доктора медицины Боссе. Наверное, поэтому он и уступил так быстро, а теперь сознание собственной слабости только усиливало его ненависть.
— Думаешь, у него и вправду сын болен? — спросил я Хирша, когда мы уже ехали вниз в роскошном лифте.
— Почему бы и нет? Он же не прикрывался болезнью сына, чтобы меньше заплатить.
— Может, у него вообще нет сына?
— Ну это вряд ли. Еврей не станет так страшно шутить с собственной семьей.
Сопровождаемые сверканьем зеркал, мы вышли на улицу.
— Зачем ты меня вообще брал? — спросил я. — Я же ни слова не сказал.
Хирш улыбнулся:
— По старой дружбе. По законам «Ланского кодекса». Чтобы расширить твой кругозор.
— Над моим кругозором и так есть кому поработать, — буркнул я. — Начиная с Мойкова и кончая Сильвером и Реджинальдом Блэком. К тому же что не все евреи ангелы, я и так давно усвоил.
Хирш рассмеялся:
— А вот чего ты не усвоил, так это, что человек в действительности никогда не меняется. Ты все еще веришь, будто несчастье изменяет человека в лучшую или худшую сторону. Роковое заблуждение! А взял я тебя, потому что ты похож на нациста, — чтобы Блюменталя запугать.
Мы нырнули во влажную духоту раскаленной улицы будто в парилку.
— Да кого в Америке этим запугаешь? — бросил я.
Хирш остановился.
— Дорогой мой Людвиг, — начал он, — неужели ты все еще не понял, что мы живем в эпоху страха. Страха подлинного и мнимого? Страха перед жизнью, страха перед будущим, страха перед самим страхом. И что нам, эмигрантам, уже никогда от страха не избавиться, что бы там ни случилось? Или тебе не снятся сны?
— Почему же, бывает. А кому не снятся? Даже американцы видят сны!
— У них совсем другие сны. А у нас из-за этого проклятого страха жизни душа навсегда ушла в пятки. Днем с этим еще как-то можно совладать, но вот ночью. Какая там во сне сила воли? Какой самоконтроль? — Хирш засмеялся. — И Блюменталь тоже это знает. Поэтому и сломался так быстро. Поэтому, а еще потому, что он все-таки сделал хороший гешефт. Марки, которые он прикарманил, вдвое дороже стоят. Потребуй я с него полную сумму, он сражался бы до последнего, невзирая даже на больного сына. У всякого преступления свои законы.
Легким, пружинистым шагом Хирш рассекал остекленевшее варево послеполуденного зноя. Он снова напоминал себя прежнего, каким был во Франции. Лицо энергичное, даже как будто острее, чем обычно, и полное жизни; похоже, это было в первый раз, когда он в Америке почувствовал себя в своей стихии.
— Думаешь, Блюменталь завтра отдаст деньги?
Он кивнул:
— Отдаст обязательно. Не может он сейчас допустить, чтобы на него донесли.
— А у тебя разве есть что-нибудь, чтобы на него донести?
— Ровным счетом ничего. Кроме его страха. Но этого вполне достаточно. С какой стати ему из-за тысячи с чем-то там долларов рисковать американским гражданством? Все тот же старый ланский блеф, Людвиг, только в новом облачении. Наряд не слишком элегантный, к тому же порядком испачканный, но что делать, если без этой грязи справедливости никак не помочь?
Мы остановились возле радиомагазина, где хозяйничал Хирш.
— Как поживает прекрасная Мария Фиола? — поинтересовался он.
— Ты считаешь ее красавицей?
— Красавица — это Кармен. А ведь твоя подруга боится жизни.
— Что?
Хирш засмеялся:
— Я имею в виду не ту ее сторону, что на поверхности. Она боится соприкосновения с другой, глубокой и напряженной стороной жизни — жизни, полной чистого отчаяния. Неужели ты это еще не заметил?
— Нет, — сказал я. Острая боль внезапно пронзила меня. «Все кончено!» — подумал я.
— Чистейший бриллиант отчаяния, — сказал Роберт Хирш. — Без примеси горечи. — Я внимательно смотрел на него. — И без раскаяния, продолжал он. — Но там есть и оборотная сторона — у него нет будущего. Лишь настоящее. Не оскверненное даже надеждой. Веселое спокойствие чистого отчаяния. Радость освобожденного от желания. А иначе как можно было бы его вынести здесь? — Он постучал по стеклу витрины, за которым сверкали радиоприемники и электропылесосы. Потом горько усмехнулся. — Вперед, в заурядность торговли и гешефта! Но не забывай: земля все еще сотрясается у нас под ногами! И только если мы будем сотрясаться вместе с ней, мы сумеем спастись. Самая большая опасность подстерегает того, кто думает, будто он уже спасся. Смелее в бой!
Хирш распахнул дверь. Наружу вырвался холодный поток кондиционированного воздуха, будто мы вошли в могилу.
— Хандра? — спросил Мойков.
— Средней тяжести, — отозвался я. — Не для водки. Обычная хандра бытия.
— Но не жизни?
— И жизни тоже, Владимир. Правда, более оптимистичная. Нужно больше наслаждаться жизнью и жить осмысленней. Напряженнее. С дрожью. Наказ Роберта Хирша.
Мойков рассмеялся. Сегодня вместо униформы он надел очень просторный костюм, который болтался на нем, придавая ему сходство с огромной летучей мышью, и большая мягкая шляпа.
— О смысле жизни всегда интересно побеседовать, — сказал Мойков. — За этими разговорами и жить забываешь. Очень удобная замена. Но сегодня, к сожалению, я не могу. Должен спасать гостиницу. Рауль, столп всего нашего благосостояния, надумал съехать. Хочет снять квартиру. Для гостиницы это была бы катастрофа. Он ведь занимает у нас самые роскошные апартаменты. Молись своему богу, чтобы он остался, иначе нам придется поднимать цены на все номера.
На лестнице послышался чей-то голос.
— Это он! — сказал Мойков. — Оставляю тебе на всякий случай бутылку водки. Сумерки усугубляют меланхолию жизни.
— Куда вы собрались? — спросил я.
— В «Кутилу». Воздушное охлаждение и великолепные бифштексы. Подходящее место для уговоров.
Мойков исчез вместе с Раулем, который был сегодня в белом костюме и красных ботинках. Я уселся под жалкой пальмой и попытался заняться английским. «Эта дрожь, про которую говорил Хирш, — думал я, — подспудная дрожь земли, жизни, сердца. Тот, кто спасся, не смеет забывать о ней, не смеет хоронить ее в удобном болоте мещанства! Это дрожь спасенного бытия, танец спасенного существа, со слезами на глазах заново открывающего все вокруг, когда снова ложка в руке, дыхание, свет, шаг, который опять имеешь право сделать, и вновь и вновь ликующее сознание — ты не умер, ты ускользнул, ты спасся, не околел в концлагере и не погиб от свинцового отчаяния, как Теллер».
Вниз по лестнице плавно спускалась графиня, похожая на призрак в темных кружевах. Я решил, что она ищет Мойкова, и приподнял бутылку.
— Владимир Иванович вышел, — сказал я. — Но оставил утешение всем страждущим.
Тоненькая особа покачала головой:
— Не сегодня. Сегодня я ухожу. Ужин в память о великом князе Александре. Великолепный мужчина! Мы с ним однажды чуть не обручились. Его убили большевики. За что?!
Ответа у меня не было, поэтому я предпочел спросить:
— И где же торжество?
— В «Русской чайной». С друзьями. Все русские. Все бедные. И все транжиры. Устраивают праздник, а после неделями на одном хлебе сидят. Но зато у них был праздник!
У подъезда раздался автомобильный гудок.
— Князь Волковский, — пояснила графиня. — Он теперь таксист, вот и подвезет меня.
Она засеменила к двери, этакое трогательное пугало, в платье, переделанном из старых кружев. Даже ей сегодня вечером есть куда пойти, подумал я и снова попытался углубиться в учебник.
Внезапно я увидел стоявшую передо мной Марию Фиолу. Она подошла совершенно бесшумно и, вероятно, уже некоторое время рассматривала меня. На ней было желтое платье, которое выглядело так, будто под ним вообще ничего нет. Чулок на ней тоже не было, только желтые сандалии на босу ногу.
Это было столь неожиданно, что я так и остался сидеть, не спуская с нее глаз. Она кивнула на бутылку:
— Слишком жарко для водки.
Я тоже кивнул и встал.
— Это Мойков оставил, но сегодня даже графиня пренебрегла. Я тоже.