Я прислушивался к обоим, к Людвигу Зоммеру и к себе — студенту, как слушают ветер, доносивший из недосягаемой дали разрозненные звуки, залетевшие в этот пустой храм шедевров, смутные и полные волшебства минувшего, но выносимые теперь только частями, фрагментами и отрывками вне их непрерывной связи, вырванные без боли на короткое время из неумолимого потока реальности, словно сам воздух здесь был наполнен опиумом, анестезирующим воспоминания, так что даже на раны можно было смотреть, не испытывая физических мук.
Как же я боялся своего прошлого! И вот оно передо мной, как детская книжка с картинками, которая принадлежала мне, которую я столько раз рассматривал, но которая загадочным образом была у меня отнята, как отнимают часть тела при операции. Я посмотрел на пальцы руки — пальцы были мои, но и Людвига Зоммера, и еще того, третьего, казалось, навсегда исчезнувшего в результате некоей легкой манипуляции. Медленно, словно в подаренном сне, которого я на много лет лишился, шел я по залам — без страха, без отвращения и без давящего чувства ужаса упустить что-либо, что никогда уже не вернешь. Я ждал натиска прошлого, полного греха, раскаяния, немощи, тяжелой печали, но здесь, в этом светлом храме, посвященном тому, на что еще способны люди, кроме убийств, грабежей и кровавого эгоизма, ничего такого не было, вместо этого светились на стенах тихие факелы искусства, это были добровольные свидетели, одним своим присутствием доказывающие, что не все еще потеряно.
Я добрался до зала китайской бронзы. В музее имелся бронзовый алтарь, на котором были выставлены старинные сосуды. Они стояли там в просторе зала, зеленые, ребристые, извлеченные из земли тысячелетия назад, а теперь омытые светом, словно джонки в беловатом море или как зеленые и голубые скалы первичной породы. Ничто в них теперь не выдавало их исконной металлической природы. Они целиком обросли патиной и прошлым, обретя тем самым свою новую колдовскую сущность. Теперь в них любишь то, чем они исконно никогда не были, подумал я и поскорее пошел дальше, минуя их, как если бы в них была глубоко запрятанная сила, могущая высвободиться, духи, которых мне вовсе не хотелось будить.
У полотен импрессионистов я снова обрел Париж и пейзажи Франции. Было удивительно: во Франции мне ведь тоже приходилось скрываться, меня там тоже преследовала полиция и бюрократы; меня там засадили в лагерь для интернированных лиц, откуда я освободился благодаря налету Роберта Хирша. И тем не менее все это казалось мне теперь скорее расхлябанностью правительства, чем проявлением злой воли, сколь бы часто нас там ни хватали жандармы. Вот только когда они начали сотрудничать с головорезами из СС, они стали действительно опасны. Правда, не все, но все же достаточно для того, чтобы немецкий ужас угодливо распространился по французской земле. Тем не менее я сохранил к этой стране чувство почти нежной симпатии, пусть слегка запятнанное кровавыми, жестокими эпизодами, как и везде, где вступала в дело жандармерия, но с преобладанием чуть ли не идиллических промежутков, которые постепенно вытесняли из памяти все остальное.
А перед лицом этих картин всякие возражения исчезали. Главным в них были пейзажи, где люди появлялись лишь как оживляющие их фигуры. Картины светились и молчали, они не кричали, в них не было орущей во весь голос национальности. Ты видишь в них лето, и зиму, и осень, и вневременье, муки их создания улетучились из полотен как дым, одиночество изнурительного труда перевоплотилось в счастливое и серьезное «сегодня», настоящее преодолело в них прошлое точно так же, как и бронза Древнего Китая. Я слышал, как колотится мое сердце! Я чувствовал, как высоко вознеслось это не под дающееся описанию царство чистейших творений искусства, магической хрустальной сферой окружающих жизнь, над убивающим, копошащимся, лгущим и умирающим человечеством; творение переживает и своего создателя, и его убийцу, и единственное, что остается, — оно само. Мне вдруг вспомнился тот миг в брюссельском музее, когда я, рассматривая китайскую бронзу, впервые на короткое время позабыл свой страх, — тот миг чистого созерцания, который, несмотря ни на что, остался во мне навсегда как утешение и прибежище, впечатавшись в память почти с той же силой, что и ужасы всего предшествующего. Он был и останется неизменным в моей душе до конца. Сейчас я испытал то же самое, только сильнее, и понял вдруг, что время, прожитое мною здесь, в этой стране — непостижимый, неслыханно щедрый, но краткий подарок, интермеццо между двумя убийствами, затишье между двумя бурями, нечто, чего я прежде не смог правильно понять, и использовал совершенно неверно — убежище от всего, уголок тишины, той дарованной мне тишины, которую я заполнил нетерпением, вместо того чтобы принимать ее как есть, как интермеццо, которому уже недолго длиться, как кусок голубого неба между двумя грозами, как время, подаренное мне.
Я вышел из музея. На улице уже вовсю бурлила жизнь, солнце снова раскалилось, в дверях на меня обрушилась волна жары. Но все изменилось. Как будто открылся какой-то путь в будущее. Освобождение Парижа — вот был тот путь, он был открыт, воображаемое заключение заменили помилованием, и конец, грозный, чудовищный и неотвратимый, внезапно явил себя между облаками. Это был обоюдоострый меч, несущий гибель и варварам, и моей стране, слившимся в нерасторжимом единстве, и вместе с ними и моей собственной судьбе, нависшей надо мною черной стеной отмщения и моей собственной неминуемой смертью.
Я спускался по ступеням. Теплый ветер дул мне в лицо и трепал одежду. «Подаренное время, — думал я. — Короткое, драгоценное, подаренное время».
— Как будто ворота распахнули! — сказал Реджинальд Блэк и погладил бородку. — Ворота в свободный мир! И в такой день я должен продавать этому невежде Куперу картину. Да еще и Дега! Он через час явится.
— Так позвоните и откажите ему.
Блэк одарил меня своей обворожительной ассирийской улыбкой.
— Не могу, — ответил он. — Это против моей злосчастной природы Джекила и Хайда. Продам, скрежеща зубами. У меня сердце кровью обливается, когда вижу, в какие руки попадают шедевры, но я должен продавать. К тому же я благодетель человечества. Живопись надежнее любых акций. Картины только растут и растут в цене!
— Почему же тогда вы не оставляете их себе?
— Вы меня уже однажды спрашивали об этом. Характер такой. Должен все время подтверждать свою натуру.
Я посмотрел на него. Блэк поразил меня, но я ему верил.
— Я игрок, — продолжал он. — Игрок и богема. Против своей воли я стал благодетелем миллионеров. Продаю им картины, которые через год будут стоить вдвое дороже. А эти люди торгуются со мной за каждую сотню долларов! Ужасная участь! Они считают меня чуть ли не обманщиком, а я их обогащаю.
Я рассмеялся.
— Вам легко смеяться, — обиделся Блэк. — Но это так. За последний год цены на живопись поднялись от двадцати до тридцати процентов. Какие акции столь же доходны? И что меня особенно раздражает — выигрывают на этом только богачи. Простые смертные не в состоянии приобретать картины. А что меня раздражает еще больше — что сейчас почти нет коллекционеров, действительно знающих и любящих живопись. Сегодня покупают картины только ради выгодного вложения капитала или чтобы стать владельцем Ренуара либо Ван Гога, потому что это престижно. Бедные картины!
Я не знал, насколько всерьез мне воспринимать его речи. Но по крайней мере, факты соответствовали действительности.
— Как мы сегодня будем работать с Купером? — спросил я. — Нужно ли предварительно перевесить картины?
— Сегодня нет! Не в такой день! — Блэк отхлебнул коньяку. — Я так и так занимаюсь этим делом исключительно ради собственного удовольствия. Раньше все было иначе, раньше без этого было нельзя. Но сейчас? Для таких вот миллионеров, что покупают картину, как мешки картошки? Вы согласны?
— Ну, это смотря по обстоятельствам.
Блэк махнул рукой.
— Не сегодня. Купер, по всей вероятности, проделал блестящие операции. Но все равно будет недоволен, потому что Париж не бомбили, — этот торговец смертью заработал бы тогда гораздо больше. После каждой большой битвы он покупает маленькую картину. Приблизительно за двести с чем-то тысяч убитых — средненького Дега в качестве премии себе как защитнику демократии. Совесть человечества тоже на его стороне. Вы не находите?
Я кивнул.
— Вы сейчас, должно быть, очень странно себя ощущаете, — продолжал Блэк. — Счастливы и удручены одновременно, верно? Счастливы, потому что Париж снова свободен. Удручены, потому что его сдала ваша страна.
Я покачал головой.
— Ни то ни другое, — сказал я.
Блэк испытующе глянул на меня:
— Хорошо, оставим это. Выпьем-ка лучше коньяку.
Он достал из ящика комода бутылку. Я взглянул на этикетку: