Мы шли к Третьей авеню. Газета с репортажем об освобождении Брюсселя жгла мне внутренний карман пиджака как пламя, прямо над моим сердцем.
— Как поживает Кармен? — спросил я.
Хирш не ответил. Теплый ветер рыскал вокруг домов как охотничий пес.
Прачечная духота нью-йоркского лета кончилась. Ветер принес в город запах соли и моря.
— Как поживает Кармен? — повторил я свой вопрос.
— Как всегда, — ответил Хирш. — Она загадка без таинства. Кто-то захотел увезти ее в Голливуд. Я всячески уговаривал ее согласиться.
— Что?
— Это единственный способ удержать женщину. Разве ты не знал? А Мария Фиола как поживает?
— Она-то как раз в Голливуде, — сказал я. — Манекенщицей. Но она вернется. Она там часто бывает.
Показались светящиеся витрины «Морского короля». Порабощенные омары молча страдали на льду, ожидая смерти в кипящей воде.
— Они тоже кричат, когда их в кипяток бросают? — спросил я. — Раки, я знаю, могут и кричать. Они умирают не сразу. Панцирь, который защищает их в жизни, в момент гибели становится для них сущей бедой. Он только продлевает их смертные муки.
— Лучшего собутыльника, чем ты, для ужина в этом ресторане не найти, — содрогнулся Хирш. — Пожалуй, закажу-ка я сегодня с тобой на пару крабовые лапки. Они, по крайней мере, уже мертвы. Твоя взяла.
Я уставился на черную массу заскорузлых омаров.
— Это самый безмолвный крик тоски по родине — открытому морю, какой мне когда-либо доводилось слышать, — сказал я.
— Прекрати, Людвиг, не то нам придется ужинать в вегетарианском ресторане. Тоска по родине? Это всего лишь сантименты, если ты уехал добровольно. Неопасные, бесполезные и, в сущности, излишние. Другое дело, если тебе пришлось бежать под угрозой смерти, пыток, концлагеря, вот тогда счастье спасения странным образом через какое-то время может обернуться чем-то вроде ползучего рака, который начинает пожирать твои внутренности, если ты не окажешься чрезвычайно осторожным, очень мужественным либо просто очень счастливым человеком.
— Кто же про самого себя такое знает, — вздохнул я. Газета со статьей об освобождении Брюсселя по-прежнему прожигала мне карман.
В гостиницу я возвратился довольно рано. Внезапно у меня оказалось полно свободного времени. Это было не то время, какое можно было бы чем-то заполнить, это была какая-то дыра, пустота, которая при попытке ее заполнить становилась только еще более пустой. Со дня отъезда Марии Фиолы я ничего о ней не слышал. Я и не ждал от Марии вестей. Значительная часть моей жизни прошла без писем и без телефона, ведь у меня почти никогда не было постоянного адреса. И я к этому привык — как привык не ждать от жизни ничего, кроме того, что уже есть. И все равно ощущал сейчас какую-то пустоту. Это не была паника, поскольку я не думал, что Мария никогда сюда не вернется — хотя знал, что с квартиры на Пятьдесят седьмой улице ей пришлось съехать, — а именно чувство пустоты, как если бы из меня что-то вынули. Несчастлив я не был; несчастлив бываешь только тогда, когда близкий человек умирает, но не когда он уходит от тебя — все равно, на короткое ли время или навсегда. Это я давно усвоил.
Тем временем наступила осень, а я ее не заметил. Как-то сразу улетучилась духота нью-йоркского лета, ночи стали ясными и высокими. Мое смутное существование продолжалось. На страницах газет гремело эхо войны, которая шла на другом краю света — в Европе, на Тихом океане, в Египте, — призрачная война, бушевавшая повсюду, только не на том континенте, который продолжал вести ее издали, не в стране, где я был всего лишь беспокойной тенью, человеком, которого терпели и даже одарили маленьким личным счастьем, незаслуженным, с привкусом вины и не всегда мне нужным, когда я думал о черной стене теней, которые медленно расступались передо мной, приближая меня к тому, что все эти годы скитаний помогало мне держаться за жизнь: к неотвратимости исполнения кровавого обета. Я остановился под фонарем и раскрыл газету с репортажем о Брюсселе. Вообще-то я собирался прочитать ее у себя в номере, но вдруг почти испугался при мысли, что останусь с этим наедине.
Прошло какое-то время, прежде чем я пришел в себя. В газете была помещена фотография и приводились многочисленные названия хорошо мне знакомых улиц и площадей. Они громко зазвучали в моих ушах сквозь уличный шум города, словно кто-то выкрикивал их в моем сердце, как объявление на некой станции из иного мира, серой, призрачной станции, где внезапно в сумеречном зале ожидания вспыхнула яркая электрическая лампа, — и эти улицы и площади осветились беловато-зеленым кладбищенским светом и заполнились голосами, беззвучными и полными почти непереносимой скорбью. Никогда бы не поверил, что вот так на улице, среди автомобильного шума, в свете сотен витрин можно застыть, ничего не замечая вокруг, ничего не чувствуя, и шептать имена пропавших без вести, а может, уже и мертвых, бесплотные имена, каждое из которых вонзалось в сердце шипами болью бесконечного отчаяния, а за ними всплывали лица, бледные, плачущие, но не обвиняющие, и глаза, которые все спрашивали и спрашивали, только вот о чем же, о чем? О своей жизни? О помощи? О какой помощи? О памяти? Памяти чьей, о ком? Или об отмщении? Я не знал.
Я стоял перед магазином кожаной галантереи. В витрине были выставлены дорожные чемоданы, уложенные в искусные пирамиды. Я смотрел на них, не понимая, откуда они появились, кто разложил их с таким искусством и старанием, словно только в этом и был единственный смысл человеческого существования. Кто эти люди, как они живут и где, в каких кельях уюта и мещанского покоя они пребывают, где такой прокаженный, как я, одержимый своей виной и своими воспоминаниями, мог бы встретить их и согреть свои руки над огоньком их блаженного неведения?
Я огляделся. Кто-то подтолкнул меня и сказал что-то. Я не понял слов. Я смотрел на чемоданы в витрине, эти символы беззаботных путешествий, оставшихся для меня далеко позади. Мои путешествия всегда были бегством, там кожаные чемоданы не нужны, да и здесь, сейчас, я тоже был беглецом, хотя бежать дальше не мог и не хотел. В этот осенний вечер я вдруг ясно осознал — я всегда буду бежать от самого себя, бежать от того запутавшегося и сломленного существа, что поселилось во мне, не знающего иной цели, иной задачи, кроме как разрушить то, что разрушило его жизнь. Я уклонялся от встречи с ним и буду и дальше избегать его, ибо знаю, что могу воспользоваться им лишь однажды, когда придет время, но никак не раньше, иначе он меня самого искромсает в куски. И чем шире вновь раскрывался передо мною окровавленный, раздавленный войною мир, тем неотвратимее приближался миг моей личной расплаты, погружая меня в темный мрак, где слились воедино бессилие и необходимость действия, о котором я знал только одно: оно неминуемо должно случиться, а погубит меня или нет — не имеет никакого значения.
— Тебя тут кто-то ждет, — сообщил Мойков. — Уже больше часа.
Я заглянул в плюшевый холл, но заходить туда не стал.
— Полиция? — спросил я.
— Да непохоже. Говорит, вы знакомы с незапамятных времен.
— Ты его знаешь?
Мойков покачал головой:
— В первый раз вижу.
Я помедлил еще какое-то время. Я был сам себе ненавистен из-за своего испуга, но знал: от этого проклятого эмигрантского комплекса мне уже не избавиться никогда. Слишком крепко он въелся во всех нас. Наконец я вошел в плюшевый холл.
Из-под пальм навстречу мне поднялась какая-то фигура:
— Людвиг!
— Бог мой! Зигфрид! Ты жив? Как теперь тебя зовут?
— Да все так же. А ты теперь Зоммер, да?
Обычные вопросы людей, встретившихся на кладбище и с изумлением обнаруживших, что обоим удалось уцелеть. С Зигфридом Ленцем мы повстречались еще в Германии, в концлагере. Он был художником и умел играть на пианино. Оба эти дара спасли его от выстрела в затылок. Он давал уроки музыки детям коменданта лагеря. Комендант экономил таким образом деньги на обучение своих деток, а Ленцу сохранял жизнь. Преподавал Ленц, естественно, в замедленном темпе, но так, чтобы не вывести коменданта из терпения, и ровно настолько медленно, чтобы продлить свою жизнь как можно дольше. Играл он и на товарищеских вечеринках эсэсовцев и штурмовиков. Разумеется, не партийные песни — это было бы оскорблением арийской расы, поскольку он был еврей, а марши, танцы, мелодии из оперетт, дабы лагерные охранники, получив свой даровой шнапс в награду за то, что они доблестно пытали и избивали евреев, могли напиться под музыку.
Коменданта перевели, на смену ему прибыл другой, уже без детей. Но Ленцу опять повезло. Новый комендант узнал, что он не только музыкант, но еще и живописец, и приказал заключенному написать свой портрет. Опять Ленц работал в замедленном темпе, стараясь продлить себе жизнь. Когда портрет был почти готов, коменданта повысили в звании. Он получил новый мундир, и Ленцу пришлось рисовать форму заново. Потом он писал всех охранников подряд, одного за другим, он запечатлел в красках жену коменданта и жен всей лагерной верхушки, он рисовал ради своей жизни, он рисовал врача, который должен был сделать ему смертельную инъекцию, рисовал еще кого-то, покуда его не перевели в другой лагерь, и уж с тех пор я ничего о нем не слышал. Я думал, что в этой — с кистью в руках — гонке со смертью он давно уже сожжен в крематории, и почти забыл о нем. И вот он стоял передо мной, изменившийся почти до неузнаваемости, толстый, с бородой.