Николай Якушев
ЛЮДИ НА КОРТОЧКАХ
Повесть
Желания, мечты... Куда от них деться? Пока ты жив, ты желаешь. Пустая амеба —и та хочет жрать. Птица без крыльев, невольно на ум приходящая, хочет жрать еще больше. Что же говорить о человеке! Он просто изнурен желаниями — он хочет любви, денег, хорошей погоды и уважения коллег. Бывают желания совершенно дерзновенные. Я знавал человека, который мечтал стать начальником районной почты!
Желания поддерживают нас над бездной, но не они ли в итоге и повергают вас в нее? Наши-то с вами желания невинны и извинительны. Не то чужие —они вызывают недоумение и эту жуткую стрельбу на ночных улицах. Хорошо, когда у соседа все ограничится вишневым лимузином. А ну, как ему захочется чего-нибудь гадкого, запредельного, противного всем законам?!!
4 октября 1993 года Петр Моськин, умеренно оптимистичный человек тридцати трех лет отроду, приватный специалист по бытовой технике, находясь в полном здравии и твердом рассудке, вдруг почувствовал жгучее и неопредолимое желание.
Он захотел сжечь городской театр.
Желание не было мотивировано абсолютно ничем —оно как бы упало с неба. Моськину вообще театр был по фигу, если не сказать больше, он и не думал о нем никогда. В жизни Моськина не допускалось ничего лишнего и выходящего за жестко очерченные границы: одна жена, один ребенок, одна квартира, один “Москвич”, а, лучше сказать, один кузов, восстановленный даже не из соображений престижа, а из спортивного интереса. Конечно, Моськин мог заколачивать бешеные деньги, но заколачивал их ровно столько, сколько нужно для умеренной жизни —и ни копейкой больше. Когда деньги кончались, Моськин шел на промысел и тут уж драл безбожно, игнорируя вздохи и жалобные слова.
Действовал он безошибочно и психологично. Заходил в дом, выслушивал жалобы, долго рассматривал спекшийся аппарат, деликатно позвякивал инструментами и сдувал пыль с деталей.
Хозяйка маялась у него за спиной — словесный поток ее постепенно иссякал. Моськин еще раз заглядывал в агрегат.
— Да-а... — говорил он осуждающе и, сосчитав в уме до десяти, медленно поднимался.
Хозяйка с трудом улыбалась и неестественно живо спрашивала:
— Что, все пропало?..
Моськин принимал равнодушный вид, чесал в затылке и раздумчиво говорил:
— Ну, вообще-тог можно попробовать... Но сто-о-о-ить будет!
И скептически усмехнулся, будто самому не верилось в такие цены.
Раньше докучал ему участковый. Заходил иногда, осторожно присаживался на кухонную табуретку, похожий на усталого медведя.
—Ну, что, Моськин, —беззлобно говорил он. —Опять не работаешь? Живешь как перекати-поле, доходы нетрудовые... А ведь золотая у тебя голова! А руки?!
Он имел основания так говорить —однажды Моськин так починил ему телевизор, что тот стал ловить Польшу и инаугурацию папы римского —и денег не взял. Симпатичен этим был Моськин участковому.
Когда грянула апрельская странная революция, он и вовсе махнул на тунеядца рукой, а Моськин ожил и на почетном месте прилепил портрет лысого, с апокалиптической отметиной, лидера —как в былые романтические времена некоторые вешали над кроватью бороду неистового Фиделя. Участковый больше не приходил и не мешал Моськину наблюдать в спокойствии и неге размеренную русскую жизнь.
И надо же, чтобы именно на него указала пальцем судьба, распределяя роли безумных злодеев!
В тот день он сидел над распотрошенным магнитофоном, насвистывая и выпаивая сгоревшую микросхему. В доме стояла благодатная тишина — жена была на работе, дочь -в школе. За окном, через пустырь виднелось пригородное шоссе — далекие автомобильчики вспыхивали на бегу ветровыми стеклами.
И тут вдруг как ошпарило. Задрожали руки, и он отложил паяльник. Стало страшно. Моськин бессмысленно уставился в окно —километр пустыря в сером кустарнике, ленточка дороги, солнечные вспышки на стеклах машин...
В гараже канистра с бензином, тупо подумал он, до театра десять минут езды, одна спичка и...
— Я шизанулся! — с отчаяньем сказал Моськин в пустоту. — Я хочу сжечь театр!
Он вскочил и заметался по квартире. Желание крепло. Моськин торопливо набрал телефонный номер. Дружок был в отгуле и откликнулся сразу.
—Я шизанулся! —обреченно крикнул Моськин в трубку. —Я хочу сжечь театр! —он вслушивался в шелест телефонной бездны с безумной надеждой.
В трубке заклокотал дружеский хохот.
—Петюня! Ты чего —закеросинил вчера, что ли? —голос друга был сочувственный, но легкий. — Ты это брось! Ты мне кассетник обещал, того...
—Ты понял, что я сказал?! —с ненавистью спросил Моськин. —Без балды. У меня крыша поехала. Понял?
—Стоп! —уловив интонацию, сказал друг. —Слушай сюда. Значит, сиди дома и никуда не выходи. Я ментом буду. Будем лечиться! Все — жди!
Моськин положил запищавшую трубку. Лицо его исказилось. Он торопливо оделся и вышел из квартиры. Железный гараж был в полусотне метров от дома.
Моськин открыл ворота, хмуро поднял канистру с бензином, поставил в багажник и вывел машину. Ворота он запирал, будто прощаясь. Был даже соблазн зашвырнуть в кустарники бесполезный ключ.
Он опять сел за руль, с остервенением трахнул дверцей. Кусая губы, завел мотор и покатил в город...
I. Лес осыпался за одну ночь. Дочиста. Еще накануне холмы, окружавшие городок, вздымались застывшей золотой пеной. До самых сумерек торжественно синели небеса. И тихо отгорал закат.
Но к полуночи по-разбойничьи засвистал ветер, разом погасли все звезды, вдрызг разлетелось неприкрытое окно на девятом этаже, и припустил дождь. Всю ночь ветер выл, стонал и бился в дрожащие стены.
На рассвете, разбрызгав последние сизые капли, ураган стих. Взошло холодное солнце. Дело было сделано. Лес опустел, оголился, ощетинился серыми остриями, суровый, как готический собор. Топайте, намекал он, месса эст.
Олега Петровича Стеблицкого, возвращавшегося от добрых знакомых с утреннего чаепития, печальная картина отходящего мира волновала лишь косвенно.
“...люблю я пышное природы...” — озабоченно бормотал он, глядя, куда бы ловчее ступить почти новым башмаком.
Именно безобразие под ногами беспокоило его сейчас —все эти непременные атрибуты российской осени: жирные комья грязи, колеи, начиненные мутной водой, и кучи мусора, гниющие едва ли не у каждых ворот. Кучи, которые сторонний наблюдатель отнесет несомненно на счет российского же обычного свинства, напротив, свидетельствовали о потаенном стремлении граждан к чистоте и совершенству жизни, ибо только последний бездельник поленился бы отправить со двора эту истекающую слизью картошку, эти сверкающие жестянки, эти желтые перья и синие кишки, и даже кое-где —экзотическую банановую кожуру. Прочь ее!
Однако Стеблицкий, будучи капризным интеллигентом и, то есть, в какой-то степени наблюдателем, воспринимал кожуру как личное оскорбление. И хаотичность градостроения, кстати, тоже — из-за нее до своего микрорайона с гордыми девятиэтажками и асфальтовыми дорожками ему приходилось добираться через унылую улицу, будто сошедшую с картинки учебника по истории — глава “Как жили наши предки”.
Нет, очень это было оскорбительно. Потому хотя бы, что, если вы, например, Олег Петрович, то вы —Олег Петрович и не более того. А в имени-отчестве Олега Петровича Стеблицкого имелся некоторый особенный акцент, некоторый отзвук почтительного титулования, что-то вроде “вашего благородия” или “высокоблагородия” даже. При нашей хитрой жизни в отсутствие титулов официальных такой удивительный ореол озаряет имяотчество человека, который хоть чем-то “облечен” и свободно может портить кровь любому —в пределах своей компетенции, конечно. Это может быть кондуктор, например, директор карусели или школьный учитель. Природа не терпит пустоты, и оттого иной раз даже Иван Иванович звучит не хуже “вашего превосходительства”. Олег Петрович Стеблицкий был школьным учителем.
Но сказать так, значит ничего не сказать. Он был не просто учителем, а преподавателем великой литературы, которую предпочитал именовать изящной словесностью. И правда, в его интерпретации литература делалась как-то изящнее.
Сам Стеблицкий был человеком тонких чувств, и тщательно эту тонкость в себе берег. Он носил куртки из мягкой замши, говорил глубоким напевным голосом, нарочито украшал речь цитатами, боготворил театр, музыку (“...музыку я разъял, как труп”, —говорил он невпопад) и регулярно покупал у знакомой продавщицы пластинки какого-нибудь, скажем, Дебюсси. Купив пластинку, он долго и строго разглядывал ее на свет и вежливо просил заменить: “...видите, Аллочка, здесь дефект —это очень скажется при воспроизведении”. Аллочка меняла. Стеблицкий успокаивался и шел домой, чтобы предаться, как он выражался, пиршеству звуков. Музыка действовала на него на редкость благотворно, и уже к десятому такту Олег Петрович засыпал здоровым и мирным сном на теплой холостяцкой кушетке.