Ночной мороз припудрил палый лист на дорожке и выжал белые ледяные цветы из гнилушек и палочек мокрого хвороста. По ручьям, кое-где подернутым молодым льдом, по-осеннему вяло стекала вода. Звонко хрустели под ногами матовые отлупы луж.
С поляны на высоком холме открылось все болото до дальнего края, еле заметного сквозь голубую дымку. Говорят и пишут, что человек, выйдя на берег моря, невольно останавливается, пораженный беспредельностью и тревожным простором большой воды. Точно так я чувствую себя на окраине наших северных открытых мшаг. Не знаю, оглядываются ли на берег те, что изумлены морем. Здесь я непременно оглянусь, замечу блеск подпорной воды, последнее золото ивняков, стайку тетеревов, рассевшуюся на деревьях болотного мыса. Постою, полюбуюсь ими, ощущая уютность видимого, причастность к нему: «Вы тут — и я тут; вам хорошо — и мне хорошо». Хорошо бьггь в лесу в кроткий и тихий осенний день.
Час ходили без подъема. Появлялся и исчезал Пират. Посвистывая и порская, пересек мой путь Павел. Остановился, огорченно развел руками:
— Не поднять никак, а были здесь, были.
— Ничего, походим — найдем. Надо побольше кричать — заяц из крика образовывается, это точно.
Павел посмотрел на меня невидяще и высоко поднял сросшиеся на переносице брови:
— Постой, постой… ты видел у соседа зайца? Видел. Так он же вышел — белый совсем.
— Ты что, на узерку[11] предлагаешь? Лежачего? У нас не принято, если с гончими.
— На узерку не выйдет, видишь, везде белинки? — Павел показал на лохматое ледяное ожерелье у продуха прикорневой пещерки. — Глаза устанут — пропустишь, мимо пройдешь. Не в этом дело. У меня было. Снег полежал, сошел, зайцы побелели. Искал, искал в привычных местах — нет. Случаем попал в моховое болото — все там.
Павел приставил ко рту ладони:
— Дима! Димааа! Давай сюда!
Только сошли в мох — Пират нас обогнал, — как послышался гон. Павел крикнул:
— Назад! Наверх! На гриву!
Мы побежали. Выжлец гнал парато[12], уверенно, доносчивым, правда, каким-то деревянным голосом. И скупо его отдавал.
Охота задалась. Первый беляк через десять минут выскочил на гриву и шел Диме прямо в ноги. С остальными было почти так же — поднятые, выбирались из болота, крутили по сухому, где нам удобно было подстаивать. Третий и пятый под гоном умчались напрямую через мшагу, и Пират их бросил. Павел сказал:
— Зря гонять не будет — знает, который не возвернется.
К обеду у меня было два беляка, у Димы — два, у Павла — ни одного. Он ничуть не огорчился, рад был за гостей.
Сошлись на полянке у большого серого валуна позавтракать. Дима был в восторге от работы выжлеца:
— Вот это да! Подъем — раз, два — и готов! А ход? На хвосте висит. Заяц летит.
Стрелял, как на стенде, и то первым обзадил[13]. Так жмет — зайцу не то что путать, оглянуться некогда. Недаром за все время только два скола. А тех бросил — так и надо. Павел прав — Пират дело туго знает.
Я тоже был доволен охотой, вспоминал каждый гон. На гриве лес был редкий, много открытого, на болоте — того больше. Часто удавалось перевидеть и зайца и собаку. Пират гнал полными ногами, не придерживаясь следа, шел в стороне, резал, пересекал, давал голос и опять уходил. Толчками работал, и все равно надежно, зайцы-то в тороках, не в лесу остались. А голос? Голос плохой — как дрова колет.
Пират получил остатки завтрака, потянулся, с визгом закрутив язык, и побрел от камня вниз, к ручью. Через минуту мы услышали громкий всплеск и лай.
— Так, — определил Павел, — норка. Молодец! Он у меня по всему: норка, куница, хорь. По лосю и кабану — лучше не надо. В лесу все наше. Пойдем поможем.
Норка отсиживалась в путаных корнях черноольховника на берегу ручья. Мы вырезали палки, тыкали во все ходы, два раза слышали злобное верещание зверька, один раз она мелькнула между пнями. Пират лаял, визжал, грыз белыми зубами корешки.
Мне наскучило. Отошел в сторону по речке, наблюдал, как рыбьи мальки темными палочками стремились через перекат. Отошел еще и поднял зайца. Снежно-белый, он выскочил из пожухлой заросли папоротника и умчался. Мне заяц был не нужен, но я подумал о Павле и решил называть[14].
Пират прибежал сразу, понюхал след, взбрехнул разок-другой, не принял, вернулся к норке. Мы провозились с ней еще часа два — не хотелось бросать, — пока она на наших глазах не булькнула в воду на глубоком. Охота кончилась.
Мы шли по дороге к дому молча, занятые своими мыслями. Я с непривычки устал: гудели ноги, ломило плечи. Продолжал еще жить в тихом распахнувшемся лесу, где по черной палой листве носятся фарфоровые зайцы. Не мог забыть, как глупо пропустил одного беляка: издалека увидел, уверен был, спокоен, решил напустить, он подошел близко, заметил, как я шевельнулся, и в один прыжок скрылся в густом, в елочках.
Павел остановился, поднял руки:
— Постойте! Слушайте! Что это? Гон?
Вдалеке, со стороны правого холмистого берега болота на грани слуха длился странный звук, словно кто-то кричит, зовет, тревожно, неустанно: «а-а-а-а!»
— Уж не вазелиновые ли? — предположил Павел.
Дима расхохотался:
— Ну, даешь! Вазелиновые давно спят дома на печке.
— Нет, не говори — они, у нас больше некому.
Дима иронически протянул:
— Ну что ж, возможно, возможно. Целый день шлялись, наконец подняли.
— Не так. Я давно прислушиваюсь, еще там, на гриве, никак не мог разобрать…
Пока мы, не торопясь, шли к околице, гон приблизился, стал хорошо слышен.
— Лисица, — решил Павел, — тут ее ход, знаю.
Собаки вели у деревни под горкой в густых мелочах.
Несколько раз мелькали среди ивовых кустов белые бока гончих, а на телефонной просеке нам удалось их перевидеть. Смычок шел ухо в ухо, чуть не толкаясь. Выжловка, как бы торопясь и волнуясь, лила и лила томный голос. Выжлец басил пореже, сдваивая, иногда неожиданно и страшно потрясал истошным заревом, гулкое эхо вторило голосам, и казалось, что не две собаки с лаем преследуют зверя, а стая неведомых существ плачет в погоне за недостижимым.
Этот гон слышали все, и был он тревожен. Там, где он проходил, испуганно трещали сороки, вскрикивала сойка, тетерева переставали кормиться, вытягивали длинные шеи. Даже деревенские шавки отозвались. Пробудилось что-то заложенное в собачьей душе, давнее, забытое. Они лаяли, задрав морды, злобно, с тоскливым подвывом.
Осенью вечера ранние, долгие ночи. Не торопишься выспаться. Шла у нас беседа до позднего часа. Пока хозяйка стелила на полу сенники, мы трое вышли на крыльцо покурить. Услышали гон смычка, настойчивый, уверенный. И была в нем песня.
Я подумал: «Песня, музыка — конечно. Не даром гончатники дают такие клички: Свирель, Флейта, Лютня, Арфа, Скрипка, Кларнет, Фагот, Гобой — все есть».
Гон приблизился к деревне, шел ровно, без сколов, почти без перемолчек. И уже слышались в голосах смычка нарастающая ярость и неизбежность победы.
Павел возбужденно говорил:
— Гонят вазелиновые! Ой как гонят! Что ж она не понорилась? Так ее доконают, проклятущие.
Без упрека, с уважением он сказал это слово. Дима молчал.
На первом свету мы вышли из дома, собираясь на охоту. Из леса по дороге возвращались собаки приезжего охотника. Они шли мимо нас, усталые, строгие, дочерна забрызганные грязью. Выжлец остановился, поднял голову и глухо заворчал на Пирата.
— Глядите! Глядите! — закричал Павел. — У кобеля морда покусана, кровь. Добрали. Так я и располагал.
Дима спустился с крыльца, шагнул к смычку и снял шапку в глубоком поклоне.
Цвелый беляк возник у самых ног Игнатия Павловича и, шурша листвой, скрылся в низине. Я не оговорился, именно возник, — было совершенно непонятно, как такой большой и ослепительно-белый заяц мог невидимо лежать в клочке некоей на лесной поляне.
Игнатий Павлович вскинул ружье, прицелился, но не выстрелил, повернулся ко мне и закричал:
— Называть?
Я не успел ответить.
В низине помкнули[15] гончие, и гон пошел, удаляясь, на рыжую полосу над кромкой ельника, туда, где, мешая слушать, нетерпеливо гукал перед семафором паровоз.
Игнатий Павлович внимательно огляделся и не торопясь зашагал в противоположную сторону. Когда он проходил мимо, я тихонько окликнул его:
— Что не стреляли?
— Пусть погоняют. Я напросился к вам гончих послушать, не за пухом и пером…
Мой почти случайный спутник решительно начинал мне нравиться.
В те дни отступила зима. Вернулось тепло. Растаял снег, обнажив прибитую траву, черные листья и теплую, еще не озябшую землю. Странно было видеть в такую пору голубое неморозное небо, мелкую рябь на открытой воде торфяного озерка. Лето и лето, правда — тихо не по-летнему. Слышно только, как на рябине, чёкают и повизгивают дрозды и далеко, где-то на грани слуха, идет ровный несмолкающий гон. Минуту назад я слышал только Порошу. Сейчас ее высокий грустноватый голос частенько покрывался басом Листопада. Значит, гон приближался.