— Замолчи... замолчи! Мой разум мутится перед этим осязаемым абсурдом, перед этой тайной, что живет здесь, на моих руках. Нет, ты не врешь, ты не можешь врать... Этот ребенок — сама годовалая Корделия... точно так же посмотрела она на меня и протянула ручки... Вновь рожденная Корделия... Возрождающаяся Корделия... Господи Боже мой! Я сошел с ума! Ты сошел с ума!.. Но это она, она!
Бессвязные фразы и восклицания потрясенного старика, особенно возглас «Возрождающаяся Корделия!», внезапно открыли для меня беспредельные, чудовищные горизонты... Если иллюзия жизни может повторяться, то так же точно может вернуться иллюзия счастья... «Возрождающаяся Корделия!» — восклицал я, и вся душа моя уносилась в будущее и там прозревала слияние в единое существо матери с дочерью.
— Возрождающаяся Корделия! — повторил я хриплым, не своим голосом, и учитель внимательно посмотрел на меня. Что он увидел на моем лице? Не знаю.
— Как ты думаешь жить? Тебе нельзя оставаться в Белом поместье. Надо воспитывать дочь.
— Я остаюсь здесь,— сказал я, словно говорил сам с собой.— Душа Корделии живет в душе этой девочки, и обе они неотторжимы от поместья. Здесь мы умрем, но здесь же еще будем счастливы. Корделия, дорогая моя, почему бы и не продлиться этим снам жизни, счастья и смерти? О Корделия, иллюзия твоей жизни начинается сначала...
— Несчастный! — перебил меня учитель, глядя с ужасом.— Ты хочешь сделать своей женой родную дочь?
— Да, — коротко ответил я.
И прежде чем я успел помешать старику, он подошел к окну, коснулся губами лба девочки и швырнул ее головой о каменные ступени лестницы. Я услышал треск расколовшегося на куски маленького черепа... Думаете, я, в отчаянии, возжаждал мести, схватил старика за горло и разорвал на куски? Ничуть не бывало. Я видел, как он вышел, сел на коня и исчез в зловещем лесном мраке. Я не отходил от окна. Мне казалось, что я совершенно опустошен, утратил даже самые ничтожные черты из тех, что составляют человеческую личность. Старуха служанка несколько раз приходила звать меня; я объяснял ей знаками, что Корделии и девочки нет дома и что я не хочу есть. В десяти футах ниже, под моим окном, лежала мертвая маленькая Корделия; она лежала в луже крови; там лежала та, которая могла бы возвратить мне в будущем мое потерянное счастье. Она лежала там, а я ничего не чувствовал, я был опустошен: не страдал, не наслаждался, и ни единая, даже самая дурацкая мысль не мелькала в моей голове. Так прошли вечер и ночь. Ариель еще долго, уже в темноте охранял труп девочки. Бедный пес выл и лаял. Волки учуяли кровь и, понемногу подбираясь, проскользнули сквозь решетку ограды, и потом до самой зари только и было слышно их глухое рычание и хруст костей на острых, страшных зубах свирепых тварей.
Едва только рассвело, я принялся как-то машинально, толком даже не отдавая себе отчета в том, что делаю, обливать мебель и стены Белого поместья легко воспламеняющимся веществом; и прежде чем солнце взошло над верхушками деревьев, я поджег поместье со всех сторон. Вскочил на вороного коня, пришпорил его и навсегда умчался из этих проклятых мест. Да, совсем позабыл сказать, что, когда запылал дом, в нем оставалась несчастная глухая старуха.
С тех пор как Джим, лейтенант британского флота и наш добрый приятель, стал служить в Английской пароходной компании, мы встречались с ним каждый месяц и проводили вместе пару приятных вечеров. Молодость Джима прошла в Норвегии, где он пристрастился к виски и абсенту, и когда выпивал, не мог отказать себе в одном удовольствии: во всю мощь своего громового голоса он распевал мелодичные скандинавские баллады, а потом пересказывал нам, о чем в них поется.
Однажды вечером мы пришли к нему в каюту, чтобы проститься: на следующий день его пароход отплывал в Сан-Франциско. Морская дисциплина — дело серьезное: у себя в каюте Джим не мог, как бывало, горланить песни, и мы решили провести время, рассказывая по очереди разные истории и приключения из своей жизни, дружно приправляя каждый рассказ добрым глотком спиртного. Было два часа ночи, когда все мы, кроме Джима, уже рассказали свои истории, очередь была за ним, и мы потребовали его рассказа. Он поудобнее устроился на диване, поставил на столик рядом с собой бутылочку абсента, раскурил гаванскую сигару и начал свой рассказ:
Сегодня я не стану, как обычно, пересказывать вам северные баллады и легенды. Я расскажу историю, случившуюся на самом деле. Это произошло со мной накануне женитьбы. Как вам известно, два года тому назад я жил в Норвегии. Моя мать была норвежкой, однако отец дал мне британское подданство. Жену мою зовут Акселина, или Лина, как я ее называю, и если, господа, вам доведется побывать в Кристиании, милости прошу ко мне, уж моя жена сумеет вас принять.
Прежде всего нужно вам сказать, что у Лины были такие необыкновенные дьявольские глаза, каких я больше ни у кого не встречал. Ей было шестнадцать лет, и я влюбился в нее до безумия, однако к глазам ее я испытывал самую ярую ненависть, на какую только способно человеческое сердце. Когда Лина смотрела мне прямо в глаза, это выводило меня из себя, я чувствовал странное беспокойство, и нервы мои напрягались до предела. Будто в мозг мне вонзили целую коробку булавок. Они пронзали весь мой позвоночник, жуткий холод леденил кровь у меня в жилах, по коже пробегали мурашки. Так бывает, когда встаешь под ледяной душ или останавливаешься на краю бездонной пропасти, слышишь визг стекла, по которому скребут железом, или видишь перед собой лезвие ножа. Именно такое чувство охватывало меня, когда я смотрел в глаза Лины. Я говорил об этом с несколькими знакомыми врачами, но они ничего не смогли мне объяснить. Только улыбались и говорили, что не стоит так волноваться, ничего серьезного нет, просто я очень впечатлителен, у меня расшатаны нервы и еще всякий вздор в том же роде. Но самым ужасным было то, что я совсем потерял голову от любви, я обожал ее с каким-то исступлением, вопреки тому губительному действию, которое оказывали на меня ее глаза. Будто ледяной озноб поражал мои нервы. Но это было еще не все, гораздо более удивительным было другое. Когда Лина бывала чем-нибудь взволнована или ее охватывало какое-то другое душевное или физическое возбуждение, в ее зрачках, устремленных на меня, я видел некие образы, принимавшие неясные формы маленьких зыбких теней, осененных светящимися точками. Да, именно образы, эти незримые бесплотные субстанции, которые есть у каждого из нас или, вернее, почти у каждого, поскольку немало найдется и таких, у кого в голове вообще нет никаких мыслей и образов. Так вот, эти образы блуждали в зрачках Лины, принимая какие-то невыразимые формы. Я сказал — тени, и именно это слово подходит здесь, пожалуй, больше всего. Они возникали из самой глубины глаза, проходили через зрачок и, дойдя до сетчатки, ярко вспыхивали, и в этот самый момент я чувствовал, как клетки моего мозга отвечают на это болезненной дрожью, и у меня тоже возникал некий образ.
Я бы, пожалуй, сравнил глаза Лины с этим иллюминатором. Через него я вижу в сумерках, как рыбы, потревоженные светом моей лампы, ударяются своими диковинными головами о массивное стекло, толщина и форма которого уродует их расплывчатые силуэты. Каждый раз, когда я видел этот хоровод образов в ее глазах, я говорил себе: «Черт возьми! Опять эти рыбы!» Только они каким-то чудом вырывались из ее зрачков и устраивали себе гнезда в самых потаенных уголках моего мозга.
Однако постойте-ка! Что же это я! Все толкую вам об этом чуде, а сам ни слова не сказал, что за глаза у моей Лины и какая она красавица. У нее белоснежная кожа, а черные волнистые волосы так восхитительно вьются кольцами у нее на затылке, что никогда еще красота женщины не сводила меня с ума так, как черный шелк этих волос. Верхняя губа у нее по-детски слегка топырится, отчего рот почти всегда чуть приоткрыт. Губы такие алые, словно она ест только клубнику и пьет только кровь или словно к ним прилила краска самого жгучего стыда. Пожалуй, дело именно в этом, потому что, когда щеки Лины вспыхивают, губы ее бледнеют. Под этими губами сверкают зубки такой белизны, что, когда на них играет луч света, они озаряют все ее лицо. Для меня было просто наслаждение смотреть, как Лина лакомится черешнями, и я бы охотно отдал себя на растерзание ее прелестному ротику, если бы не эти дьявольские глаза над ним. О, эти глаза! Как я уже сказал, Лина — брюнетка, у нее черные волосы, брови и ресницы. Если бы вы увидели ее спящей, я бы спросил вас: «Как вы думаете, какого цвета у нее глаза?» Бьюсь об заклад, что, обманутые цветом ее волос, бровей и ресниц, вы бы ответили — черного. Как бы не так! Конечно, у ее глаз был цвет, но ни один окулист в мире не смог бы его определить и ни один художник не сумел бы его передать. Разрез ее больших миндалевидных глаз был безупречным. Легкая синева под ними, казалось, была тенью ее длинных ресниц. Пока, как видите, ничего необычного. Это когда они были закрыты или опущены вниз. Но стоило им открыться, и сверкающие зрачки наводили на меня ужас. Что бы мне ни говорили, а я готов поклясться, что за этими зрачками обосновался сам Мефистофель. Ее глаза переливались всем богатством красок и самыми причудливыми их сочетаниями. Иногда они казались мне двумя огромными изумрудами в лучах светоносных рубинов. Они метали зеленые и красные молнии, которые тут же начинали играть всеми цветами радуги, переливались тысячью оттенков, словно мыльные пузыри, и наконец становились одного цвета, но какого — невозможно было определить. А в середине трепетала точечка света, она горела каким-то дьявольским, кошачьим огнем, отчего мне становилось жутко. И цвет, в который окрашивался этот таинственный огонь, воплощал всю страсть, кипевшую у Лины в крови, ее крайнюю взвинченность, внезапные переходы от раздражения к веселью и другие прихотливые перемены ее настроения.