Теперь, когда Родни оказался в окружении книг и прочих дорогих ему вещей и всячески заботился о госте, двигаясь с проворством и грацией персидского кота, Денем понемногу сменил гнев на милость. Общаться с Родни оказалось проще и приятнее, чем с большинством тех, кого он давно знал. Судя по обстановке, этот человек многим интересовался, многим дорожил и ревниво оберегал все это от грубого суждения непосвященных. На стуле высилась стопка фотографий скульптур и картин, которые он имел обыкновение поочередно вывешивать для обозрения на день-другой. Книги на полках упорядоченностью напоминали строй солдат, их корешки сияли, как крылья жуков-бронзовок, однако, если вынуть из ряда одну из них, за ней можно было увидеть другую, более потрепанную, – приходилось экономить место. Над камином – овальное венецианское зеркало, в его крапчатых глубинах туманно отражались бледно-желтые и розоватые тюльпаны – ваза с цветами стояла на каминной полке среди писем, курительных трубок и сигарет. Целый угол комнаты занимало небольшое пианино с раскрытой партитурой «Дон Жуана».
– А знаете, Родни, – произнес Денем, раскуривая трубку и оглядывая комнату, – здесь очень красиво и уютно.
Родни, которому явно польстила похвала гостя, улыбнулся было, но затем сделал строгое лицо и буркнул:
– Терпимо.
– Но хочу сказать, хорошо, что вы сами на все это зарабатываете.
– Если вы хотите сказать, что в редкие часы досуга я мог бы и побездельничать, я вам отвечу: вы правы. Но я был бы в десять раз счастливее, если б целые дни проводил так, как мне нравится.
– Сомневаюсь, – ответил Денем.
Они сидели молча, и дым от их трубок дружески сливался у них над головами, образуя голубоватую дымку.
– Я могу каждый день по три часа кряду читать Шекспира, – заметил Родни. – А еще есть музыка и картины, кроме того, люди, общество которых тебе приятно.
– Через год вам это до смерти наскучит.
– О, уверяю вас, мне бы наскучило, если б я ничего не делал. Но я намерен писать пьесы.
Денем лишь хмыкнул на это.
– Да, пьесы, – повторил Родни. – Я уже сочинил одну, вторую как раз дописываю, в выходные надеюсь закончить. И неплохо получается – местами даже очень ничего.
Денем подумал: видимо, надо попросить автора показать ему пьесу, ведь именно этого от него ждут. Он украдкой посмотрел на Родни – тот нервно постукивал кочергой по углям и, как показалось Денему, сгорал от нетерпения поговорить о своем произведении. Ему хотелось похвастаться. Казалось, счастье его сейчас зависит от Денема, и тот смилостивился.
– Ну, то есть… а вы не покажете мне эту пьесу? – спросил он, и Родни сразу весь расцвел, но ничего не сказал, поднял кочергу, посмотрел на нее, пошевелил губами.
– Вам действительно интересно? – спросил он наконец уже совсем другим голосом. И, не дожидаясь ответа, продолжил, чуть ли не сердито: – Мало кто интересуется поэзией. Думаю, вам будет скучно.
– Может быть, – заметил Денем.
– Ладно, я дам вам ее почитать, – объявил Родни и отложил кочергу.
Пока он ходил за пьесой, Денем взял с ближайшей книжной полки первый попавшийся томик. Оказалось, это маленькое, но очень изящное издание сэра Томаса Брауна [25] , в котором содержалась «Гидриотафия, или Погребение в урнах», «Квинкункс» и «Сад Кира». Открыв книгу на пассаже, который помнил почти наизусть, Денем начал читать и увлекся.
Родни вернулся с рукописью и сел на прежнее место: он держал ее на коленях и время от времени выжидательно поглядывал на Денема. Вытянув длинные худые ноги к огню, откинувшись на спинку кресла, он всем своим видом выражал полную безмятежность. В конце концов Денем захлопнул томик, отошел от камина, вполголоса повторяя какой-то пассаж, по-видимому из Томаса Брауна, и наконец решил, что пора откланяться. Надел шляпу, подошел к Родни – тот даже не пошевелился.
– Я загляну к вам как-нибудь еще, – сказал Денем, на что Родни протянул ему пьесу и ответил лишь:
– Как пожелаете.
Денем взял рукопись и вышел. Два дня спустя, к большому своему удивлению, он обнаружил на тарелке сверток – это оказался тот самый том сэра Томаса Брауна, который он так увлеченно листал в квартире Родни. Только по лености он не отправил благодарственного письма, но время от времени вспоминал о Родни, без всякой связи с Кэтрин, и даже собирался как-нибудь зайти к нему выкурить трубочку. Родни нравилось раздавать друзьям особо приглянувшиеся вещи. Поэтому его ценное книжное собрание все время убывало.
Бывают ли в обычный будничный день такие часы, которые с удовольствием предвкушаешь и впоследствии не без удовольствия на них оглядываешься? И если на единичном примере позволено будет сделать обобщение, то можно сказать, что минуты с девяти двадцати пяти и до половины десятого были окрашены для мисс Датчет особым очарованием. Это были минуты ничем не омраченной радости и полного довольства собой и своим нынешним положением. Ее квартира располагалась довольно высоко, и даже в ноябрьские дни сюда проникали скудные рассветные лучи, выхватывая из полумрака занавеску, кресло, ковер и окрашивая эти три предмета такими яркими, сочными оттенками зеленого, синего и пурпурного, что любо-дорого было смотреть и по всему телу разливалась приятная нега.
Лишь в редкие дни Мэри не удосуживалась взглянуть на всю эту красоту, занятая шнуровкой ботинок, но стоило ей проследить за желтой полосой, протянувшейся от занавески к обеденному столу, как из груди ее вырывался вздох благодарности – до чего же повезло, думала она, что жизнь дарит мне моменты такого чистого блаженства. Она никого при этом не обделяет и в то же время получает столько удовольствия от самых простых вещей, например завтракает одна в комнате, окрашенной в красивые цвета и не обшитой темными панелями от пола до потолка, – и все это настолько устраивало ее, что поначалу даже хотелось перед кем-то оправдаться или отыскать в этом какой-нибудь изъян. Она жила в Лондоне уже полгода, однако ни одного изъяна не находила, а все из-за того, неизменно заключала она, когда последний бантик на ботинках был завязан, что у нее есть работа. Каждый день, стоя с папкой в руке у двери своей квартиры и напоследок для порядка оглядывая комнату, она говорила себе: как же хорошо, что можно ненадолго оставить жилье, ведь сидеть здесь днями напролет и предаваться безделью было бы невыносимо.
Выйдя на улицу, она обычно воображала себя одной из работниц, в ранний час поспешавших чередой по широким столичным тротуарам, они шли быстро, чуть пригнув голову, словно боялись отстать друг от друга, и Мэри представляла, как их деловитые шаги неумолимо вытаптывают на панели ровную тропку. Но ей нравилось делать вид, что она ничем не отличается от остальных, и, если из-за непогоды ей приходилось спускаться в метро или садиться в омнибус, она готова была терпеть сырость и неудобства вместе с клерками, машинистками и торговцами, чувствуя, что у всех у них одно общее дело – заводить мировые часы, чтобы они исправно тикали еще двадцать четыре часа.
С такими мыслями тем утром, о котором идет речь, она пересекла площадь Линкольнз-Инн-Филдс [26] , прошла по Кингсуэй и Саутгемптон-роу, пока не вышла на Расселл-сквер [27] , где находилась ее контора. По пути она то и дело останавливалась полюбоваться на витрины то книжного, то цветочного магазина – продавцы в этот ранний час только начинали раскладывать товар, и пустые полки под стеклом казались непривычно голыми, неприбранными. Мэри сочувствовала торговцам и даже искренне желала им заманить побольше дневных покупателей, поскольку в этот час была всецело на стороне продавцов и банковских служащих, а всех, кто дрыхнет в постели и сорит деньгами, считала личными врагами, не заслуживающими ни малейшего снисхождения. Наконец она перешла улицу возле Холборна, и мысли естественно переключились на ее собственную работу – она даже забыла, что работа ее, строго говоря, любительская, жалованья ей никто не платит, и едва ли справедливо будет сказать, что без нее часы мира встанут, поскольку пока что мир не изъявлял особого желания принимать блага, которыми пыталось осыпать его общество суфражисток, к которому Мэри принадлежала.
Шагая по Саутгемптон-роу, она думала о почтовой и писчей бумаге – удастся ли ее экономнее расходовать (разумеется, не задевая чувств миссис Сил), поскольку была уверена, что великие реформаторы, если уж на то пошло, всегда начинали с мелочей и добивались победных реформ при всеобщей поддержке, – а ведь Мэри Датчет, хоть в данный момент и не отдавала себе в том отчета, мнила себя великим реформатором и уже мысленно приговорила общество суфражисток к переменам самого радикального свойства. Правда, пару раз за последние минуты, до того как свернуть на Расселл-сквер, она замедляла шаг, с досадой поймав себя на привычном настрое, который находил на нее почему-то каждое утро именно в этом месте, как будто каштаново-красный кирпич зданий на Расселл-сквер сам по себе навевал мысли об экономии и одновременно напоминал о необходимости собраться перед встречей с мистером Клактоном, миссис Сил или с кем бы то ни было, кого она встретит в конторе. Не будучи набожной, она привыкла больше доверять голосу совести и время от времени со всей серьезностью анализировала свое положение, причем больше всего огорчалась, если обнаруживала в себе какую-нибудь из вредных привычек, исподтишка подтачивающих драгоценную суть. Ведь что хорошего в конце-то концов в том, что ты женщина, если ты не можешь сохранять свежесть и непредвзятость взгляда и засоряешь жизнь всяческими предубеждениями и отсылками к прошлому опыту? Так она всегда подбадривала себя, сворачивая за угол, и, как часто случалось, подходила к двери, уже беспечно насвистывая мотив какой-нибудь сомерсетширской баллады.