– Если знаешь, не играй. Терпеть ее не могу, – произнес пожилой, не дождавшись ответа.
– Нет? – удивился музыкант. – А что тогда?
– Что-нибудь классическое.
Музыкант хмыкнул, извлек гитару из футляра, присел на подставленный стул и, пробежав пальцами по ладам, дернул струны:
– Урыли честного жигана, – с надрывом принялся выводить он, – и форшманули пацана, маслина в пузо из нагана, макитра набок – и хана!..
– Молчать! – возмутился человек в очках. – Это что такое?!
– «Смерть жигана», – простодушно ответил музыкант. – То есть поэта. Лермонтов.
– В каком месте это Лермонтов?!
– Ну как же: погиб поэт! – невольник чести, – продекламировал музыкант, – пал, оклеветанный молвой, с свинцом в груди и жаждой мести, поникнув гордой головой!..
– Вот теперь – да, – успокаиваясь, согласился слепой. – Теперь я слышу Лермонтова, а до этого… Воздержусь от ругательных слов. Я вас настоятельно прошу больше так не делать. Не надо коверкать хорошие стихи.
– Понял, – кротко ответил музыкант. – Больше не буду.
Он знал много песен, но в большинстве они были ничем не лучше «Смерти жигана» или «Мурки». К сожалению, время сейчас такое, что аудитория неразборчива и непритязательна, и несвязного набора блатных словечек с аккомпанементом из трех аккордов ей достаточно. Простенькая музычка да банальная рифма – вот нынешняя формула успеха. Впрочем, кажется, в этом отношении с давних пор ничего не изменилось: человек переселился под землю, но продолжает плодить невежество и посредственность. Знание этого действует удручающе, если не сказать разрушающе. Нет стимула стать лучше, нет и желания сохранить то, что осталось от прошлого, и конец – он не просто близок. Пожалуй, его теперь можно разглядеть даже во тьме туннелей.
Конечно, были, есть и всегда будут появляться на свете и другие люди – те, в которых играет неслышимая обычным ухом вечная музыка, они – загоревшиеся от искр неугасимого пламени и ставшие его носителями. В критических ситуациях, вот как сейчас, когда перед человечеством встает бесхитростный вопрос выживания, сохранения как биологического вида, они, вероятно, не очень-то и нужны. Но только они и могут не дать человеку оскотиниться. Возможно, в этом их настоящая функция.
Музыкант немного посидел, прислушиваясь к себе, к той музыке, что мог слышать только он, и аудитория терпеливо ждала. Потом тронул пальцами струны и негромко запел:
За покинутым, бедным жилище м,
Где чернеют остатки забора,
Старый ворон с оборванным нищим
О восторгах вели разговоры…
Поначалу слушатели недоверчиво хмурились. Они непривычны были к тому, что слышат, но песня сменялась другой, и каждая новая строчка, каждый взятый аккорд исподволь и незаметно подчиняли их волю. Эта полузабытая ныне магия здесь и сейчас могла абсолютно все: сначала исчезло время – часы просто остановились, – потом безжалостный и не-уютный мир за тонкими брезентовыми стенами медленно истаял, словно туман под лучами восходящего солнца. Осталась только палатка – вне ее не существовало ничего, а внутри – рождались и умирали вселенные, зажигались и гасли солнца, жили и любили друг друга люди. Эта особенная магия могла все, и она стерла слушателям память, оставив лишь один-единственный миг – сейчас.
Музыкант играл долго, стихи проплывали по реке его памят и, словно желтые листья по осенней воде, но – ни у кого нет в запасе вечности – настало время заканчивать.
Музыкант в последний раз ударил по струнам и, ласково проведя ладонью по верхней деке, осторожно отставил гитару. Однако негромкая мелодия и вкрадчивые стихи настолько захватили внимание слушателей, что те еще минуту сидели молча, прислушиваясь к самим себе, к вибрациям, что рождала в их душах музыка, их взгляды были устремлены внутрь себя – к свету, зажженному чужими словами.
К сожалению, никакое волшебство не может длиться вечно. Время вновь обрело привычный темп, и жизнь, словно резвый скакун, понесла – вперед, только вперед, больше никаких пауз. Неземное сияние померкло, как будто и не было, воображение стыдливо притихло, и только ошарашенное выражение не сразу сошло с лиц.
Но это здесь, в маленькой забегаловке на три столика, только что творились чудеса, а там, снаружи, жизнь не останавливалась ни на секунду: г орел огонь и кипела вода, звенело оружие и скрипели колеса дрезин, торговались и покупали – дышала станция, набирая в легкие неживой, промозглый воздух туннелей и выдыхая на платформу пахнущее дымом тепло. Впрочем, к запаху дыма и тяжести дыхания все настолько привыкли, что уже не замечали, и лишь иной пришелец с поверхности недовольно морщился, снимая противогаз.
Пожилой человек поправил очки, вздохнул и с печалью хрипло произнес:
– Вы меня удивили.
Музыкант улыбнулся в ответ:
– Я не нарочно.
Слепец негромко рассмеялся, словно закаркал старый, побитый жизнью ворон, и ему почтительно вторили сидящие за соседними столиками, но едва он умолк, и они замолчали, будто по команде.
– Сумели вы порадовать старого, больного человека, – вновь заговорил слепой. – У вас есть талант. Это видно даже мне, незрячему. И, похоже, вы заплатили за него свою цену.
Музыкант ничего не ответил.
– Я знаю, кто вы. Каждый год в этот день вы появляетесь на моей станции. Полагаю, этот день, сегодня, особенный… – задумчиво продолжил слепой. – Я не хочу знать вашу тайну, но, может быть, смогу чем-то помочь? Что-то сделать для вас?
Музыкант немного помолчал, качнул головой, а потом, спохватившись, что собеседник его не видит, промолвил:
– Нет… Вы знаете: золото светится, как звезда. Любовь, пусть даже не ведающая, что она – любовь, нуждается только в свете, но не в силах человеческих присвоить себе свет… Простите.
Слепец свел брови, и на лбу его пролегли глубокие морщины. Сидящие за соседними столами, чутко прислушиваясь к разговору, в этот миг все как один посмотрели на музыканта, и в глазах некоторых он уловил отблески разгорающегося пламени.
Но слепец не дал огню разгореться: он снова улыбнулся.
– Мне не на что об ижаться. Спасибо. Вы искренни и смелы, что редкость по нынешним временам. Раз вам ничего не нужно, идите. И простите, что задержал.
Музыкант подхватил инструмент и поднялся с сиденья.
– Только помните, – добавил человек, снимая очки и осторожно пристраивая их на столе, – искренность в небольших дозах опасна…
– А в больших – смертоносна, – негромко закончил музыкант. – Я знаю.
– Копыто! – слепец щелкнул пальцами, за спиной у него в тот же миг появился невысокий крепкий мужичок и вежливо, но без подобострастия склонился к плечу. – Пробьешь пролетку с лабухом до дверей наверх, убедишься, что все в ажуре. И овсу отсыпь.
– Понял, – мужичок кивнул, смешно шевельнул усами и поманил музыканта за собой.
Тот шагнул к выходу, на пороге обернулся: искалеченные невидящие глаза, не скрываемые более за черными стеклами, смотрели в никуда. Наверняка у калеки была своя тай на, и наверняка он тоже дорого заплатил.
Музыкант вспомнил Соломона: «Во многой мудрости много печали; и кто умножает познания, умножает скорбь», и, вздохнув, повернулся.
Нет уж, ему достаточно печали. Если в этом мире существуют те, кому еще не хватает, он может поделиться. Совершенно безвозмездно. Впрочем, вряд ли на целом свете найдется хотя бы один такой человек.
Выйдя из забегаловки, музыкант стал рядом с Копытом. Бандит окинул его равнодушным взглядом, а потом, не говоря ни слова, пошел прочь. Музыкант двинулся следом. В тюремном жаргоне он не разбирался, но и неспециалисту было бы ясно, что калека приказал проводить его до выхода на поверхность, оградив от неприятностей. За это музыкант был искренне благодарен – неприятностей здесь всегда в избытке.
Третьяковскую музыкант не любил как раз потому, что она жила по понятиям, а не по закону. Уж очень просто неместному тут было расстаться как со в сем имуществом, так и с жизнью. Стоит лишь немного ослабить внимание – и привет! Но настоятельная необходимость вынуждала, и каждый год, как птицы раньше улетали на юг, чтобы вернуться весной, он приезжал на Третьяковскую – только чтобы пройти по платформе и подняться в разрушенный город. Он и был бы рад поступать иначе, но в метро не было другой станции, расположенной ближе к памятнику Ахматовой, что на улице Большая Ордынка, у дома номер семнадцать. От наземного павильона Третьяковской – ну, того, что от него еще оставалось, – до полузасыпанного мусором изваяния всего двести пятьдесят метров почти чистого асфальта – ни обломков, ни завалов!