А гон продолжался. Ярко и не скупясь на голос Плакун гнал где-то неподалеку к опушке. И как гнал!
— Господи! Какой голос! Какой удивительный голос, — почти простонал брат. — Помнишь у Дрианского? Стая гонит… «Не взбрех, не лай, не рев… непрерывная плакучая нота, выражавшая что-то близкое к мольбе о пощаде, в ней слышался какой-то предсмертный крик тварей, гаснущих, истаивающих в невыносимых муках…» Вот из таких голосов помещики и подбирали и…
— Подожди! Слушай, слушай, как он гонит, — перебил я его. — Только почему все на одном места? Давай туда…
Запыхавшись, мы прибежали на большую поляну. Плакун был там. Сиреневый предвечерний снег был исхлестан во всех направлениях широкими собачьими прыжками, но ни заячьего, ни лисьего следа не было нигде.
— Кого он гонит?
— Смотри хорошенько.
Черточка, две ямочки… Ниточка мышиного следа протянулась от пня к вывороту. Плакун подбежал, сунулся к этому следу и, не поднимая головы, горячо погнал, сдваивая и трубя в нос. Так и гнал до самого выворота.
— Пойдем домой, — уныло промолвил брат. — Мышегона купили — мертвое дело. Сердцу тошно.
Брат мой всегда был вдохновлен какой-нибудь идеей. Идеи и увлечения были разные: крупномасштабные и мелкие, дельные и фантастические. Жить без них он не мог, за это над ним подсмеивались и за это любили.
Уезжая в очередную экспедицию, он решил привезти лайку:
— Не какую-нибудь городскую цуньку, а настоящую, сибирскую, зверовую. В наших местах медведи каждый вечер на овсы выходят, а не подкараулить. Помнишь, сколько ночей зря? Ты здесь, а он там, в ста метрах. Слышно, как возится в овсе, а не видно — ночь темная. А тут на зорьке пройдем край овсяного, медвежатник след примет и пошел… мы за ним. Остановит, мы с двух сторон на лай, он мишку за гачи цоп, мы ближе, он его еще раз за гачи, мы ближе. Стук! Лежит медведик. Печенку будем жарить…
Осенью я услышал знакомый условный звонок, открыл дверь и впустил густую рыжую бороду, ее хозяина, чемодан, заплечный мешок и крупную лайку волчьего окраса.
— Вот, — сказала борода бодрым голосом брата. — Как она тебе?
— Борода? Отвратительно.
— Серость! Я же тебя о собаке спрашиваю, о Дымке.
— Иди в комнаты. Лаечка вроде ничего. Бельчатница или по птице?
— Белка на Камчатке только-только появилась, не охотятся с собакой. Глухарь каменный, тетрас парвирострис камчатикус, собаку держит плохо. Дымка работает по горным баранам, замечательно работает. Только по ним и идет. Хозяин денег не брал, пришлось тройник отдать и две банки черного пороха.
— Юрочка! Можешь мне поверить, за последние двадцать пять лет жизни я ни разу не встречал здесь горных баранов, ни разу.
— Ограниченный ты человек, понимаешь, она зве-ро-ва-я… По медведю только притравить, покажем — и все. Стук! Лежит, готов медведик!.. Жарим печенку. На собаку лучше взгляни. Дымка! Дымушка… Хороша?
В час подъема солнца мы подошли к Долгому Мху, за ним на возвышенности луга и нивы. Овсяное поле языками спускалось до самого мха. Тут-то из кромки и любили выходить на овсы медведи. Мы не раз находили их тропы и кучи помета.
Иней так густо посеребрил мох, что казалось — это не иней, а пороша, ослепительная — глазам больно, воздух пьянил свежестью, запахом багульника и раздавленной клюквы. «Ого-о-о-о-о!» — неустанно и яро гремел на болоте косач.
Дымка пошла легким галопом, резко перепрыгивая через ветровал. Я любовался собакой. Волк и волк — серая, пушистая, хвост, как у всех восточных лаек, не бубликом, а распущен, глаза раскосые, звериные, колодка не такая сбитая, как у западных лаек, поэтому ход плавнее, не подпрыгивающий.
С клюквы поднялся глухарь. Он пролетел мимо нас, сверкнув зеленой шеей и снежно-белым пятном подкрылья. Дымка молча вихрем мчалась позади. Глухарь сел в конце мшарины на корявую сосну, злобно распушился и скиркнул. Дымка подскочила и залаяла глухим низким голосом, похожим на вой. Подходить было бесполезно — мошник сидел на вершине одинокого дерева среди открытого болота. Только мы двинулись, глухарь с шумом порвался и потянул дальше. Собака бросилась за ним.
Мы пересекли мох и вошли в черноольховую крому. Подпорная вода была здесь выше колена. Пробирались к полю, хватаясь за стволы деревьев, перескакивая с кочки на кочку. Громкий плеск — к полю карьером промчалась Дымка.
— Что-то учуяла или услышала, — сказал брат. — Видел, как бросилась?
Я не успел ответить. Впереди на бугре раздался страшный крик, затем топот, возня… Бежим, не разбирая дороги, черпая за голенища.
— А-а-а-яй! — непрерывно звал голос.
Первым на сухое выбрался Юрий, я еле поспевал. Мы взбежали на бугор и остановились, пораженные. Солнце согнало иней с пашни, и на ней, на черной и влажной земле, пучились белыми боками три мертвые овцы, четвертую, повалив за шею, Дымка приканчивала. На меже, подняв руки, стоял знакомый парень — пастух и тянул свое бесконечное «а-а-яй!».
Дымка бросила мертвую овцу и пошла к нам, весело повиливая хвостом. Она сделала все, что могла, лучшей охоты у нее не было даже на Камчатке.
Просьба у меня — посмотри, пожалуйста, собаку. Все у нее: лады, кровь, питание… Работала много, а в чем дело — не пойму.
Я был удивлен просьбой друга. Никита — охотник, сын знаменитого собачника, сам великолепный знаток собак и натасчик, не первая легавая в работе, и вдруг: посмотри. Похвастать, что ли, хочет? Нет, исключено, не в его духе.
Как только начал спадать полуденный зной, я пошел к Никите, жившему в доме доярки на краю деревни. Жена Никиты собирала на стол — они еще не обедали. На чистой кровати, под картиной с ярмарочными лебедями, положив голову на лапы, в полудреме нежилась ирландка Люба. Под носом у нее на куске клеенки лежал недоеденный кусок колбасы. Увидев меня, собачка приветливо постучала хвостиком по лебедям, но с кровати не сошла.
Заметив мой взгляд, Никита поморщился:
— Ничего не могу поделать. Балует она ее, с самых щенков носится, как с куклой, все на руках да на диванах. Сколько раз говорил, да разве… Фюить, пойдем, Любушка.
— Не торопись, поешь. Времени хватит.
— Добро, садись с нами.
Мы вышли из деревни на исходе летнего дня, в час, когда вот-вот снова закричит коростель, а чайки летят с озера на пашню.
Никита с собакой у ноги шел впереди легкой походкой лесовика. Длинные ноги, обутые в поршни, аккуратно перетянутые по обверткам тесьмой, казалось, не ступали, а спорко скользили по намятой обочине проселка. Когда Никита оборачивался и привычным жестом поднимал прядь не по годам темных и густых волос, я замечал досаду и озабоченность в обычно веселых и всегда чуть иронических глазах.
Разговаривая, мы не сразу заметили, что Люба отстала. Собачка стояла на мостике, переброшенном над открытым бочагом между двумя мочажинами. Стояла в напряженной и, пожалуй, красивой стойке. Пришлось вернуться.
— Посылать или нет? Там такая вязель, нам не пройти.
— Посылай, посмотрим. Может быть, и хорошо, что одна. Если не боишься.
— Что ты! Нисколько.
Никита бережно и ласково отер с морды недвижной собаки серую корку успевших налететь комаров и скомандовал:
— Вперед, Любушка! Вперед!
Ирландка охотно стронулась, перескочила канаву и плавно повела, с трудом вытягивая лапы из булькающей жижи. Шагах в тридцати от дороги, прямо по носу собаки взлетел бекас. Люба обернулась, помахала пером и пошла к нам.
— Что тебе надо от первопольной? — не выдержал я. — Чутьиста, стойка крепкая, подводит легко, а уж вежлива…
— Мне надо, — ответил Никита, прыжком избавляясь от грязевого душа отряхивающейся собаки, — чтобы ты не торопился с выводами.
После гудящего комарами ольшаника, где вяло пели и рюмили зяблики, а в колеях на влажной глине сидели сотни голубых бабочек, дорога круто поднялась на бугор. С высотки открылся чудесный вид на лесные покосы. Свечи берез окаймляли десятки некошеных полянок, а дальше в синей дымке жаркого дня раскинулась просторная мшарина. Сколько раз поднимался я на эту высотку и всегда не мог без душевного трепета смотреть на эти зовущие места.
На первой, очень большой поляне Никита пустил собаку.
Люба весело пошла в поиск. Нет, это слово здесь не подходит. Она ничего не искала, она бегала вокруг хозяина, поминутно останавливаясь и оглядываясь. Казалось, она гуляет или играет в какую-то детскую игру, где в главной роли Никита, а не она. В дальнем углу покоса Люба причуяла, вздрогнула и пошла не торопясь в кусты.
Мы застали ее на небольшой чистинке в молодом лесу. Люба лежала, утонув в пестром цветочном ковре, и покусывала лепестки ромашки. Так и захотелось сказать: «Любит, не любит, плюнет…»
— Птица здесь, — твердо заявил Никита.