– Будь ты велик, как отсюда до Кобленца, ни одной песни тебе все равно не сложить.
Кристоф возмутился.
– А если я хочу?
– Мало чего ты хочешь. Чтобы слагать песни, нужно самому быть, как они. Слушай…
Луна уже вставала над полями, круглая, яркая. Серебристая дымка затягивала землю и светлое зеркало вод. Переговаривались лягушки, в лугах слышалась мелодичная флейта жаб. Тонкое тремоло сверчков как бы перекликалось с мерцанием звезд. Ветер трогал листья на старой ольхе, и они чуть слышно лепетали. С холмов над рекой струилась переливчатая песня соловья.
– Зачем петь? – вздохнул Готфрид после долгого молчания. (И не понять было, говорит он с Кристофом или с самим собой.) – Разве это не лучше всего, что ты можешь сочинить?
Кристоф много раз слыхал все эти ночные звуки и любил их. Но так он еще никогда их не слышал. Правда, зачем петь?.. Сердце его исполнилось нежности и грусти. Ему хотелось обнять луга, реку, небо и эти милые, милые звезды… На него вдруг нахлынула любовь к дяде Готфриду – этот маленький человек теперь карался Кристофу самым лучшим, самым умным, самым красивым из всех, кого он знал. Он вспомнил, как всегда смеялся над ним, и подумал, что, наверно, оттого дядя такой грустный. Его охватило раскаяние. Ему хотелось сказать: “Дядя, не горюй! Я больше не буду! Прости меня! Я так тебя люблю!” Но он не смел… В страстном порыве он бросился вдруг на шею Готфриду; однако заготовленные слова не шли с его губ; он только твердил: “Я люблю тебя!” – и горячо целовал дядю. Удивленный и растроганный, Готфрид спрашивал: “Ну что ты? Что ты?” – и тоже целовал его. Наконец он поднялся и, взяв Кристофа за руку, проговорил:
– Пора домой.
Кристоф шел за ним, как в воду опущенный; ему грустно было оттого, что дядя его не понял. Но, уже подойдя к дому, Готфрид вдруг сказал:
– Если хочешь, мы как-нибудь вечером опять пойдем слушать божью музыку, и я спою тебе другие песни.
И когда Кристоф, преисполненный благодарности, крепко обнял дядю, прощаясь с ним на ночь, он знал, что тот его понял.
После этого они стали часто гулять по вечерам. Они шли вдоль реки или по тропинке через поля. Оба молчали. Готфрид не спеша покуривал трубку. Кристоф, слегка робея в темноте, держался за дядину руку. Потом оба садились на траву, и, помолчав еще немного, Готфрид начинал говорить. Он рассказывал Кристофу о звездах, о тучах; учил его различать голоса земли, и воды, и воздуха, писки и шелесты, пение и крики всех летающих, плавающих, ползающих тварей – всего этого мира малых существ, населяющих темноту; объяснял, что предвещает дождь, а что ясную погоду; заставлял мальчика вслушиваться в бесчисленные звуки, из которых слагается симфония ночи. Иногда Готфрид пел; песни бывали печальные, бывали веселые, но все они чем-то напоминали ту первую и будили в Кристофе такое же волнение. Готфрид никогда не пел больше одной песни за целый вечер, и еще Кристоф заметил, что дядя не любит петь, когда его просят, – нужно было, чтобы это вышло само собой, чтобы ему самому захотелось петь. Иногда приходилось долго ждать, долго сидеть молча, и, уже когда Кристоф с огорчением думал: “Ну, сегодня он не будет петь”, – Готфрид вдруг запевал.
Однажды вечером, когда стало ясно, что от Готфрида ничего не дождешься, Кристоф вздумал пропеть ему одну из своих мелодий, на которые тратил столько труда и которыми так гордился. Он хотел показать дяде, как замечательно он умеет сочинять. Готфрид внимательно его прослушал, потом сказал:
– Как это плохо! Бедный мой Кристоф, как это плохо!
Кристоф так оскорбился, что не нашел слов для ответа. Готфрид сокрушенно продолжал:
– Зачем ты это делал? Это так плохо! Никто ведь тебя не заставлял.
Кристоф негодующе воскликнул, весь красный от гнева:
– Дедушка говорит, что это очень хорошая музыка!
– А-а… – протянул Готфрид, нисколько не смущаясь. – Ну, раз он говорит, значит, так оно и есть. Он ученый человек. Он понимает в музыке. А я в ней ничего не понимаю…
Но через секунду добавил:
– Только, по-моему, это очень плохо.
Он кротко посмотрел на Кристофа, увидел его расстроенное лицо, улыбнулся и сказал:
– У тебя, наверное, есть еще что-нибудь? Может быть, то мне больше понравится.
Кристоф воспрянул духом. В самом деле, может быть, другие вещи изгладят неблагоприятное впечатление от первой. Он спел их все подряд. Готфрид молча слушал; он ждал, пока Кристоф кончит. Затем покачал головой и сказал с глубоким убеждением:
– Эти еще хуже.
Кристоф прикусил губу; у него дрожал подбородок, рыдания подступали к горлу. Готфрид и сам был огорчен, но не мог покривить душой.
– Как это плохо! – повторил он.
Кристоф воскликнул со слезами в голосе:
– Но почему, почему ты так говоришь? Чем это плохо?
Готфрид посмотрел на него своим ясным, правдивым взглядом.
– Чем плохо? Не знаю… Погоди… Это плохо… прежде всего потому, что это глупо… Да, да, в этом все дело… Это глупо, это ничего не значит… Вот. Когда ты это писал, тебе нечего было сказать. Так зачем же ты писал?
– Не знаю, – жалобно ответил Кристоф. – Мне хотелось сочинить что-нибудь хорошее.
– Ну да! Ты писал так, лишь бы написать. Ты писал, чтобы показать, какой ты замечательный музыкант, чтобы тебя похвалили. Ты возгордился и допустил в свое сердце ложь; и за это ты наказан… Вот! В музыке всегда так: когда гордишься и лжешь, всегда бываешь наказан. Музыка должна быть скромной и правдивой, ибо что она такое иначе? Кощунство, хула на господа бога, который даровал нам прекрасные песни, чтобы выражать настроение, а не поддельные чувства…
Видя огорчение мальчика, Готфрид хотел его обнять, но Кристоф сердито отвернулся. После этого он несколько дней не разговаривал с дядей. Ему казалось, что он ненавидит Готфрида. Но напрасно твердил он себе в утешение: “Он просто дурак. Он ничего не понимает. Дедушка куда умнее, а дедушка говорит, что мои пьески очень хорошие”, – в глубине души он сознавал, что прав дядя, а не дедушка. Слова Готфрида тяжело легли мальчику на сердце, и ему было стыдно оттого, что его уличили во лжи…
Не скоро зажила рана, нанесенная самолюбию Кристофа; и все же, как ни был он сердит, теперь, сочиняя музыку, он всякий раз думал: а что об этом скажет дядя? И часто рвал в клочки написанное, потому что ему вдруг становилось стыдно… А если эта мысль его не останавливала и он дописывал до конца какую-нибудь вещицу, о которой знал, что она не совсем искренняя, он прятал ее от дяди, страшась его приговора; и как же зато он бывал счастлив, когда, решившись что-нибудь показать Готфриду, слышал из его уст скупую похвалу:
– Ну, это не так уж плохо… Мне нравится…
Иногда, правда, он в отместку устраивал дяде каверзы: напевал ему, будто свои, отрывки из произведений знаменитых композиторов и торжествовал, когда Готфрид находил их отвратительными. Но Готфрида это ничуть не смущало. Он смеялся от души, видя, как Кристоф бьет в ладоши и прыгает в восторге оттого, что подловил дядю, а затем спокойно повторял свой обычный приговор:
– Может быть, это и хорошо написано, только это ничего не значит.
Он не любил присутствовать на домашних концертах, которые иногда устраивались у Крафтов. Какую бы блестящую вещь ни исполняли, он через некоторое время начинал зевать и явно изнемогал от скуки. А скоро ему и вовсе становилось невтерпеж, и он старался незаметно улизнуть. После он объяснял Кристофу:
– Видишь ли, деточка, музыка, если ее писали в четырех стенах, это еще не музыка. Это все равно что солнце в комнате. Настоящая музыка бывает только под открытым небом, где дышится свежо и над тобою веет дух божий.
Он постоянно говорил о боге; он был очень набожен, в противоположность обоим Крафтам, – те, и отец и сын, корчили из себя вольнодумцев, хотя на всякий случай остерегались есть скоромное по пятницам.
Вдруг, неизвестно почему. Мельхиор изменил свое отношение к попыткам Кристофа сочинять музыку. Теперь он не только одобрял дедушку за то, что тот запечатлел на бумаге импровизации внука, но даже, к величайшему удивлению мальчика, не поленился снять с рукописи две-три копии, потратив на это несколько вечеров. На все расспросы, зачем он это делает, он отвечал с важностью: “Там видно будет” – и самодовольно потирал руки; а иногда тяжелой дланью шутливо ерошил волосы Кристофу либо, смеясь, закатывал ему звонкие шлепки. Кристоф терпеть не мог такого фамильярного обращения, но радовался, видя, что отец доволен, хотя и не понимал почему.
Потом у Мельхиора с дедушкой начались таинственные совещания. И однажды вечером Кристоф с изумлением узнал, что он, Кристоф, посвятил “Утехи детства” его высочеству герцогу Леопольду. У герцога заранее испросили согласия принять посвящение юного музыканта – об этом позаботился Мельхиор, – и герцог милостиво согласился, после чего Мельхиор с торжеством объявил, что теперь нужно, не теряя ни минуты, сделать три вещи: во-первых, составить официальное посвящение; во-вторых, опубликовать произведения Кристофа; в-третьих, устроить концерт, на котором они будут исполнены.