Город лечили те же, кто и навел болезнь, изувечил его. Пленные немцы. Чего я никак не мог понять. Моя болезнь была тоже от них, только я не мог доверить лечение ее немцам. Я жаловался то на живот, то на голову — кроме них, у меня в то время, кажется, ничего и не было. Изможденный, оголодалый, полотняно-кортовый, я не мог позволить себе еще что-то. Но получил в дополнение к своим хворям немощь разрушенного, нагого, скелетно обрешеченного большого города. Уныло хмурых людей в шинельно серых, наводящих страх чужих одеждах. Ощущение, что вся земля лишь только такая, понурая и изувеченная, немая. Скорее всего, потому, что немцы поправляют ей и городу здоровье.
Позже я еще не раз встречался с этим городом. Оценил и полюбил его красочность и веселую многоликость, неброскость. Что-то было в нем от самого меня и моих знакомых, поджарого мастеровитого люда, среди которого я жил и рос. Люд тот нисколько не походил на сегодняшний. Еще легкий на ногу, не заплывший жиром и раздобревший, как в наши дни. Занятый совсем не тем, как бы похудеть, а чтобы съесть и принести хоть во рту детям. Прогонистый, подвижный, под стать модельно-щепочным девицам сегодня, с охотничье выстреленными вперед, оголенными до не могу своими тыквами, помидорами, а чаще — фасолью. Это был бесконечно милый мне человек, сегодня оскорбленный, названный совком. Он мерещится мне, я вновь хочу видеть его.
Ощущение родства с ним и городом особенно сильно проросло и взошло во мне, когда пришло время прощаться, как я считал, навсегда, уезжая в белый свет будто в копеечку. В скитания и беспризорность. Город, несмотря на старательность и трудолюбие пленных немцев, оставался еще в руинах, большей частью был деревянным и одноэтажным. Задымленным, как не все ли той поры большие и малые узловые наши железнодорожные станции, астматично задыхающимся.
Восприятием и представлением мира мы похожи, как две рельсовые креозотные шпалы из одного бора, одного бревна, из-под одного топора, одной пилорамы и одной креозотовой купелью моченые. Он меня создал, он же меня в свое время и приберет. Может, прихватит где-то и под забором с недопитой бутылкой чернильца и недокуренной сигаретой «Прима», что происходит с большинством моих ровесников и друзей. Такова уж судьба многих и многих послевоенных сирот, безотцовщины железнодорожного пристанционного полубандитского-полуворовского поколения.
Железная дорога когда-то и породила город, отцов этого поколения и само это поколение. При болотах, пустых и голых песках, почти дюнах, используя их руки, вывело в люди, создав новое сообщество и новую здесь породу — пролетариев. Вытолкала из вековых деревень, бросила на рельсы, струйным блеском стали втягивающие их за горизонты, обещающие надежное будущее. И это новая порода людей паровозами «ИС» — Иосиф Сталин, «ФЭД» — Феликс Эдмундович Дзержинский, основательными и сокрушающе мощными, деревенскому оку неприглядными, но работящими маневровыми «ОВами» — овечками и «Щ» — щуками, безоглядно и торопливо побежала в небытие, из пахарей — в стрелочники, смазчики вагонов, обходчики и кочегары. Неизменно необходимые тому и этому свету. Так было суждено и мне.
Но выпала другая доля. Дала мне хорошего поджопника. Погнала, на мое сегодня суждение, неспособного по здоровью принять эстафету отцов, прочь. Вытолкала в одиночество, чуж-чуженину и скитальчество. Невыносимые в начале жизни горечь, тоска и немой плач без слез. Тогда я и пригадать не мог, что за этим — моя настоящая судьба, что это рука, протянутая мне с того света мамой или бабушкой. Выживу — выживу. А нет — на нет и суда нет. Ничего не стоит быть самим собой. Но надо прежде всего найти себя.
Единение, хотя по первости и принудительное, с движением, скоростью, дорогой, до потери себя и времени слияние с далью, щемящее ожидание того, что скрыто, прячется в вихревой, пружинно сжатой плоти встревоженного тобой слежалого воздуха — чего еще просить и ждать, что может быть дороже? А потому — слеза на ресницах, от ветра, конечно. Но не только. Жгучая печаль и тоска по самому себе в невозвратности застывшего времени. Застывшего, но еще хранящегося в твоих глазах, в блуждающем взгляде. И твоя несостоятельность в родной хате, где еще бродит тень твоей матери, потихоньку истаивает в дымчатой туманности новых окоемов, рвется то, что лишь вчера казалось неразрывным. Единым с тобой, живым и упругим, до краев наполненным твоим духом, дыханием, кровью.
Так было. До того, когда еще много и много чего не было. И это сыграло со мной в вечную нашу игру. В не верю или: верю каждому зверю, только не самому себе. С надеждой все же поверить или проверить. Пройтись, пробежать, нырком прорваться в свою мятущуюся, больную и сегодня, словно чужую, подозрительную память.
Я не совсем представлял, что ждет меня в ее тусклых глубинах, что за зверь скрывается в них. Но там что-то было, что-то оставалось. Частица меня, щемяще манящая и почти непроявленная. Только дразняще обозначенная. Навсегда призрачная и обманная, как предсмертный свет в конце тоннеля.
Обещанный, ниспосланный всем прошедшим через этот туннель, но уворованный из моих, так и не прозревших, глаз. А давно известно: недоеденный кусок самый сладкий. И хотя сегодня я сыт, но все равно обделен, нищий детством. И это навсегда вросло и приросло ко мне, потому и гоняюсь нищенской сукровичной памятью за заячьей горбушкой своего несостоявшегося детства: не догоню, так хотя бы согреюсь.
В подсознании при всех играх и игрищах в верю и не верю зыбко дрожит, вспыхивает и гаснет: а вдруг, а если. А потому — погоня, погоня, погоня. Без остановок и съездов на обочину. По свежей и зарубцевавшейся уже зыбкой памяти прошлого, настоящего и, возможно, будущего. Хотя и с потерянным неизвестно где и когда давно уже телом.
Земля как текст, или Царицын, Сталинград, Волгоград
А можно и наоборот. Получится одно и то же, правда, в пространстве, но не во времени: что стеклом по камню, то и камнем по стеклу. Но здесь всегда на страже наша привычка перечить самим себе, делать и говорить мудро и заковыристо, как чесать левое ухо правой рукой через затылок. Или — сколько будет дважды два? А сколько вам надо? Очень уж гибкая у нас жизнь и наша приспособленность к ней.
Отсюда и угодливое поклонение перевертышам и оборотням. Подлинное имя не только человеку, а всему сущему одно, и дается только раз, следуя высшему повелению и будущему предназначению поименованного, его духу и содержанию. Недаром говорили и говорят: как корабль назовут, так он и поплывет. В подтверждение этому, опасности играть и вольно распоряжаться именем — факт почти мистический. Адмирал Нахимов был великий флотоводец. А теплоход, которому не раз меняли имя, прежде чем остановиться на последнем — «Адмирал Нахимов», не просто затонул, а унес с собой на тот свет около тысячи человек. Это можно было принять за случай, стечение печальных обстоятельств, если бы и далее все на воде, носящее имя Нахимова, не гибло и моряки не остерегались бы плавать на судах имени великого флотоводца.
Вызывает досаду, если не возмущение, множественность имен города на великой русской реке. Кстати, сегодня перезагрузчиками нашей жизни высказано пожелание переименовать его снова, в четвертый раз. Само собой, идя навстречу пожеланиям трудящихся, вернуть городу имя их же палача и людоеда — Сталина. Что же, примеров этому несть числа: Иван Грозный тоже был в нашей стране в огромном почете. Его увековечили в кино, заказных помпезных пьесах и многотомных эпопеях, востребовав из ада.
Но это так, попутно об истории. А по существу, где-то среди двухмиллионного города приютилась скромная, почти никому не известная речушка Царица, додающая капельку своей неприметности великой русской реке. Эта тихая речушка дала имя поселению на своем берегу, которое позже услужливо и льстиво преобразовалось в псевдовеличественное Сталинград. А потом уже и вовсе в серое, лишенное плоти — Волгоград.
Теряют лицо и мозги, сбиваются с пути не только люди — города и страны, молчу уже о правителях. В двадцатом или девятнадцатом веке место им если уж не за решеткой, то точно в психушках. Но вопреки всему этому я люблю этот безразмерный — сто километров из конца в конец — двухмиллионник на самой большой в Европе, как нам вводили в уши, реке. Есть в нем что-то роднящее с нашим Минском-Менском-Менеском. Хотя бы та же близость судеб речек Царицы и Немиги. Одну забыли, другую изувечили. Заковали в тюремные бетонные стены, забрали тюремными решетками. Над рекой Свислочь, как и над Волгой, сотворили насилие — отдали на откуп и совокупление толстым кошелькам, наладившим похороны и тризну истории некогда зарожденного здесь города, будущей нашей столицы.
Между двумя городами, Волгоградом и Минском, много общего и родственного — по кровавости судеб их жителей в годы Великой Отечественной войны и по ее окончанию. Эти города, как близнецы, из одного яйца рожденные. Повязаны одной пуповиной боли и заживления послевоенных ран.