Лукашин безропотно подчинился: его все еще лихорадило.
Переодев его в кофту, Анфиса сделала из сена изголовье, потом уложила его на спину, прикрыла сверху и с боков сеном.
— Ну, теперь лежите, не брыкайтесь, — опять шутливо сказала она.
Мало-помалу озноб стал проходить. От горячей кофты, от сухого сена стало тепло. Тяжелые мысли, все пережитое за день отодвинулось в сторону, и он чувствовал сейчас только одну приятную теплоту, которая горячей волной разливалась по всему телу. Голова сладко кружилась. Где-то под самым ухом: чек… чек… чек… «Кузнечик… Ах, дуралей… день и ночь спутал… спутал…»
Он не знал, спал ли сколько-нибудь или дремал. Когда он открыл глаза, дождя уже не было. Огромная яркая луна стояла в небе, и вокруг, как в сказке, все было залито серебряным светом. Легкий туман поднимался над полем. Где-то внизу, в глухом ельнике, бойко выговаривал новорожденный ручей. Вкусно пахло сеном, смолью пригорелой хвои…
Потом он увидел Анфису. Она сидела у его ног и, прикрыв рукой глаза от дыма, поправляла сучком огонь. Голые плечи, от сорочки и юбки пар…
В одно мгновенье ему припомнилось все: и то, как он замерзал от сырости и холода, и то, как она отогревала его…
— Анфиса… — прошептал он, резко приподнимаясь на руку.
Анфиса вздрогнула, лицо ее просияло:
— Воскрес… А я уж думала — заболели.
По щекам ее, разогревшимся от огня, текли слезы. Спохватившись, она прикрыла грудь руками и опять глядя на него мокрыми, прищуренными от дыма глазами, заговорила:
— Руке-то легче? Я вся перепугалась…
— Анфиса… родная моя…
Задыхаясь от счастья, Лукашин притянул ее к себе и начал целовать в теплые щеки, губы, глаза.
Она слабо отталкивала его, шептала:
— Не надо, не надо…
В ручьевине, за елями, что-то треснуло, потом донесся отчетливый скрип… Телега.
— Тпру, милая…
Через минуту из кустов к костру подошел Митенька Малышня, мокрый с головы до ног.
Анфиса стояла, сгорая от стыда, не зная, куда девать глаза.
— Не замерзли? — осведомился Малышня, с удовольствием потирая над огнем свои руки. — А я, как пошел дождь, сразу смекнул: чего, думаю, им здесь караулить? Да куда там! Доехал до первого гумна, дождичек разыгрался такой, что лошадку с ног сбивает. Так всю ноченьку и простоял у гумна под крышей.
Ехали молча. Словоохотливый Малышня раза три заводил разговор о дожде, но ему никто не отвечал. С кустов капало.
«Передрогли, милые, — слова сказать не могут», — с сочувствием подумал Малышня и остальную часть дороги тоже молчал.
ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ЧЕТВЕРТАЯ
Войдя в избу, Анфиса, не раздеваясь, бросилась на кровать, зарылась головой в подушки. Боже мой, боже мой!.. Иван Дмитриевич… Да не приснилось ли все это?..
Во дворе призывно мыкнула корова. Анфиса приподняла голову — в избе светало.
— Молчи ты, Пестроха, погоди… — и опять, вся трепещущая, зарылась лицом в пуховину подушек…
«Родная моя… родная моя…» — шептала она.
Она ощущала на своих губах его прерывистое дыхание, его жадные, ищущие губы, волнующую горечь табака. Перед глазами поплыли, закачались мохнатые ели, огонь. Потом она заново переживала, вспоминая, как переодевала его в свою кофту, укладывала в сено.
Она привстала, путаясь пальцами в застежках, стянула с себя кофту и, улыбаясь, с наслаждением вдыхая прогорклый дымный запах, уткнулась лицом в мягкую бумазею. На нем была…
«Ох и дура же ты, Анфиса… до чего дура, — вдруг подумала она, трезвея. Сколько тебе лет-то?..»
Напуганная этой неожиданной мыслью, она встала и неуверенно, с робостью, одергивая юбку, подошла к зеркалу.
Нет, она еще… И глаз молодой, и грудь — любой девке на зависть.
Повеселевшая, воспрянувшая духом, она стала прибирать растрепавшиеся волосы и вдруг побледнела… Неужто? Она приблизила лицо к зеркалу, приподняла на виске прядку волос, и — боже мой! — один, два, три…
Она оглянулась, словно боясь, что за нею кто-то подсматривает, и лихорадочно, закусив губу, начала выдергивать один за другим седые волосы. Потом раздумала, покачала головой.
— Нет, голубушка, — сказала она вслух, — видно, прошла твоя пора. Бабий век — сорок лет…
Она как-то сразу вся отяжелела и, чувствуя, как закипают едкие слезы, присела к столу. Но в ту же минуту все взбунтовалось в ней. Нет, не прошла ее пора! Не было у нее поры. Каждому положено цвести в своей жизни, а разве она цвела? Чем ей вспомнить свою загубленную жизнь? Вдовой в замужних женах жила!.. Глупые бабы, — каждая идет к ней со своими печалями да радостями, совета просит. А того не подумают, что и она не каменная. Ведь и у нее сердце-то бабье, и она ласки хочет…
Жить с любимым человеком… Да что может быть желаннее? А тут еще, может, пошли бы дети… Ведь ей ни разу в жизни не привелось услышать обращенное к ней слово «мама»… Грешным делом, она завидовала сейчас даже Анке. Да ради того, чтобы иметь кучу ребятишек, она бы какую угодно муку приняла, все бы вытерпела.
И ее разгоряченному воображению начали рисоваться картины одна заманчивее другой. То она видела себя возвращающейся поздним вечером с работы… Навстречу ей бегут босоногие ребятишки. Ее дети! «Мама, мама идет!» Они с разбегу тычутся головенками ей в ноги, хватаются за подол, ловят руки. И любо ей слушать, как они наперебой, хвалясь друг перед другом, рассказывают ей про свои ребячьи дела. То ей рисовалось, как в жаркий полдень она с переполненными грудями бежит домой кормить ребенка. «Кровиночка ты моя ненаглядная, заморила матерь…» И все до того было осязаемо, что она чувствовала и как ребенок жадно рвет ее грудь вначале, и как постепенно, насытившись, затихает возле ее сердца…
А вот и муж… Весь пропахший полем, потный и жаркий, он взглядом ласкает ее, по-отцовски треплет по головкам детей. Их детей… А потом… потом вечером, убравшись по хозяйству и уложив детишек, забраться к нему в нагретую постель и, ни о чем не думая, обхватить руками его сильную горячую шею…
Нет, иного счастья она не желала себе. Она хотела только такого — самого простого, самого обыкновенного бабьего счастья, каким обделила ее судьба.
И еще много и много желанных соблазнов, годами выношенных в сердце, возникало перед ее взором.
Легкий стук в раму заставил ее вздрогнуть. Она торопливо встала, провела руками по волосам и, страшно волнуясь (уж не Лукашин ли?), открыла окно.
— Не спишь, Анфисьюшка? Под окном стояла Варвара, заплаканная, в нижней юбке, в галошах на босу ногу.
— Я сама глаз не сомкнула, всю ночь проревела. Уж так-то жалко бедную… Оногдась косим, стали купаться, а она, как березонька, тончава да бела. И кому ты, говорю, Настя, только достанешься? Кто будет ласкать такую красу?..
Анфиса не помнила, как ушла Варвара.
Упав на подоконник и обхватив голову, она в отчаянии шептала:
— Настенька… Настенька, девонька ты моя…
Да как она?.. Как она могла забыть про нее? Бедняжка, может, с жизнью прощается, а она?..
Анфиса схватила платок и, выскочив на улицу, побежала к Гаврилиным.
ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ПЯТАЯ
Лукашин вышел из больницы пошатываясь. На крыльце сидела Настина мать, за одну ночь ставшая старухой.
Он сел рядом, неловко обнял ее за плечи.
— Ничего, ничего, — успокаивал он, а перед глазами его все еще стояла темная, с занавешенными окнами палата… Тяжелый запах лекарств, одинокая койка в углу, глухой стон…
Лукашин провел рукой по лицу, расстегнул душивший ворот гимнастерки.
На больничном дворе было тихо и безлюдно. Старые, узловатые сосны, зеленым забором окружавшие районную больницу, стояли немо и неподвижно, как часовые.
За соснами кипел разноголосый, прокаленный августовским солнцем трудовой день. С шумом и грохотом пронеслась грузовая машина, в полях трещали жатки, и там, далеко, кто-то охрипшим голосом кричал: «Да неси же, черт, воды!.. Пошевеливайся!..»
Лукашин, не находя слов, гладил судорожно вздрагивающие плечи старухи.