Кто мог бы помешать мне искать свободы в иных краях и, живя там в полной безвестности, в приюте, недоступном для людских пересудов, наслаждаться счастьем, которое отказывается дать мне общество?
Для чего я здесь, и кто заметил бы мое отсутствие средь этого водоворота равнодушных и чуждых мне людей, всецело занятых интересами своего состояния да своими тщеславными помыслами? Разве не выполнил я перед страной свой долг, который налагало на меня мое имя? Неужто так велик предел этого долга, что недостаточно тех жертв, которые я сотни раз приносил, рискуя жизнью на полях сражений? Уйти отсюда — не раз уже думал я об этом. Променять все их светские приличия, всю эту глупую чванливость, весь их этикет на тихую и скромную жизнь в уединении! Приходит время, когда душе необходимо принадлежать наконец самой себе, предаться мыслям о высоком, уйти подальше от всего этого хаоса общественных условий — далеко-далеко, на какую-нибудь горную вершину, что разрывает облака своей главой, возвышаясь над бесконечными равнинами и бескрайними морями. Я думаю, что, создавая вселенную столь совершенно прекрасной, являя такую дивную щедрость в творениях рук своих и столь уничижающе противополагая их великолепие скудости наших чувств, Творец желал с помощью разительного примера открыть нам, сколь ничтожны все те наслаждения, которые мы не связываем с ним, и все наши суждения, что зиждутся на суетном мнении толпы. Я помню тот день, когда мне, еще совсем юноше, но уже изгнаннику, впервые довелось ступить на одну из вершин Юры… Долго идете вы извилистой, суровой и пустынной дорогой, пролегающей по самому высокому из тамошних плоскогорий, сопровождаемый лишь клекотом старой орлицы, которая, заслышав звук давно позабытого ею человеческого голоса, внезапно раздавшегося под скалами, где она обитает, испугалась за своих птенцов. И вот, когда в самом конце вашего одинокого пути вы наконец достигаете того места, где вам начинает казаться, будто земля уходит из-под ваших ног и стоит лишь протянуть руку, чтобы коснуться лазурной тверди неба, — вам внезапно предстает зрелище столь необычайное, что вы мгновенно постигаете всю непреложность участия божественной воли в тайне мироздания. Как будто дух земли приподнял завесу, отделяющую наш мир болот и камней от какого-то дивного мира, и вводит нас в этот волшебный край. Мне хотелось бы описать тебе все это, но найду ли я нужные краски?
Так вот, вообрази себе: на крайнем гребне горы, там, где кончаются Лаватейские леса, стоит убогая хижина, — издали она кажется затерявшейся в облаках; ее называют хижиной серпов — оттого, что кривые тропинки, сбегающие от нее по крутому склону, в былые времена вели прямо в пропасть, изгибаясь при этом, словно серпы жнецов. Ныне, когда с помощью рабства и труда здесь проложена превосходная дорога на пользу пагубным торговым сношениям и для нужд войны, эти уходящие в глубь бездны «серпы» имеют уже менее угрожающий вид, и горная козочка, изумленная тем, что чья-то недостойная рука осмеливается совершенствовать ее приют, не решается больше ступать туда, где проходит путь, проложенный человеком. Недвижимо стоит она на самом высоком зубце скалы и печально глядит в небо — единственную пустыню, оставленную нам цивилизацией. Вначале все части картины предстают взору одновременно, настолько захватывая ваше внимание, что вы еще долго не в состоянии овладеть всеми вашими чувствами и различить детали: озеро, что блестит под вашими ногами как раз в том месте, где кончаются Юра и Франция, — такое большое, что оно кажется морем; вдоль его берегов романтические деревушки Ваадта[3], сумрачные пейзажи Валлиса, суровое безлюдье Савойи; вдалеке протянувшаяся по всему горизонту широкая горная цепь — Альпы, вырисовывающиеся бесчисленными своими вершинами по всему полукругу неба; каждая из этих вершин не похожа на другую по форме, по очертаниям, по цвету, по всему своему облику, но при свете солнца поверхность каждой из них словно отливает каким-нибудь другим металлом — одна блестит, будто отполированное серебро, другая — смотря по тому, как падает на нее тень, — то светится тускло, точно свинец, то отбрасывает синевато-лиловый отблеск, подобно вороненой стали; а когда небо объято пламенем заката, некоторые из них сверкают до того ослепительно, что кажутся грудами добела раскаленного железа. В тот день, о котором я тебе рассказываю, закат был так великолепен, небо так чисто!.. В спускавшихся сумерках испарения, поднимавшиеся от озера, смешивались с лучами заходящего солнца и светлой дымкой колыхались над водами, напоминая собой легкое, прозрачное покрывало нежно-розового оттенка; медленно стелясь у ног путника, они постепенно уходили ввысь, все выше и выше к горным вершинам, и разворачивались там, на горизонте, перед его взором в виде огненного занавеса, который бросал на все вокруг какой-то волшебный свет; затем, все более сгущаясь и становясь все темнее, они нависали над этой изумительной картиной пурпурно-золотистым балдахином, блеск которого стал меркнуть лишь тогда, когда в небе зажглись светила ночи.
Неужели в этих-то необозримых горах, в этом безлюдном, неизведанном краю не найдется уголка, куда я мог бы унести с собой, мог бы укрыть от наглого любопытства, от лицемерной хулы тайну моего счастья и моей жизни? Неужели не в моей власти сделать эти горы местом моего добровольного изгнания? Неужели мне суждено умереть в ненавистных оковах, в которые они заключили меня, — и я не сделаю даже усилия, чтобы разорвать их? О нет, Эдуард! Пусть они не обольщаются! Скорее уж я разом разорву все оковы!
Пожалей меня в моих несчастьях!
9 маяЯ еще не рассказывал тебе, что во время моего последнего визита в замок Валанси речь зашла о мезальянсах, в связи с этим беспутным Сублиньи, который недавно окончательно упрочил свою славу сумасброда, женившись на танцовщице. Воспользовавшись этим поводом, я высказал свое мнение, и с горячностью, которую, так же как и обилие мыслей об этом предмете, можно объяснить скорее некоторыми обстоятельствами моего положения, чем значительностью самой темы. Я сказал, что считаю действительно непростительными и несообразными с пользой общества лишь те мезальянсы, в которых неравенство относится к нравственным качествам, и что такой брак — явление весьма необычное, ибо редко случается, чтобы прекрасная душа не прилепилась к себе подобной, как говорит Шекспир, или так долго находилась под властью обманчивой внешности, чтобы грустное счастье разочарования не выпало ей на долю прежде, чем она свяжет себя узами торжественного обряда; что же до мезальянса в том принятом у нас значении слова, которое подразумевает лишь разницу сословий, то такой брак может вызвать негодование только у людей, которые, придерживаясь самого нелепого и возмутительного из предрассудков, присваивают одному определенному сословию некие особые или, лучше сказать, исключительные права; что, поскольку я не знаю никого, кто осмелился бы утверждать, будто добродетели подкрепляются титулами или приобретаются вместе с привилегиями, я не понимаю, почему человек с чувствительной душой не имеет права искать свое счастье всюду, где есть добродетель, — а ведь только она и может дать счастье; что я нахожу нелепым и до крайности жестоким обрекать привлекательную женщину, наделенную всеми достоинствами и всеми прелестями, на невозможность когда-либо принадлежать любимому ею человеку только потому, что эта несчастная волей случая лишена того преимущества, которое само по себе является делом случая и не может заменить — даже в свете — тех преимуществ, какими щедро наградили ее природа и воспитание; что если люди, одаренные большими талантами, всегда отмечены в глазах современников и потомков безусловной печатью благородства, то не меньшее право на почет и уважение добродетельных умов имеют все те, кто скромно несет свои куда более трудные обязанности перед лицом религии и нравственности в частной жизни, — и что, следовательно, я никогда не позволил бы себе осуждать брачный союз, подобный тому, о котором идет речь, если бы знал, что в нем есть та счастливая гармония взглядов и характеров, которая и является единственным верным залогом семейного счастья и благополучия.
Вероятно, мои рассуждения показались г-ну де Монбрёзу вовсе недостойными ответа, ибо он лишь строго посмотрел на меня, но не произнес при этом ни слова, и я заметил вслед за тем, что он повернулся к Эдокси с видом единомышленника, выражая на своем лице что-то вроде горького презрения. Сама же Эдокси, чьим убеждениям я бросил явный вызов, — казалось, не придала моим словам достаточного значения, чтобы соблаговолить оспаривать их всерьез; она ограничилась несколькими обычными в таких случаях избитыми мыслями, высказанными в изящной форме и с тонкой иронией, которые придавали им больше приятности, чем убедительности. Адель слушала меня с волнением: щеки ее горели, и она избегала встретиться со мной взглядом. Г-жа Аделаида вначале смотрела на меня с улыбкой, однако затем лицо ее приняло более строгое, чем обычно, и, боюсь даже сказать, более печальное выражение. Когда я кончил, она мягко стала возражать мне, ласково выговаривая за мой запальчивый тон и за восторженность, с которой я высказывал самые странные, по ее мнению, и нередко самые пагубные взгляды. Она посетовала, что люди моего поколения склонны так легковерно усваивать и распространять софизмы, все последствия которых они не могут достаточно предвидеть, а между тем эти ложные идеи постепенно ведут к извращению истинных понятий. Признавая, что в моих словах кое-что было справедливо с точки зрения благородных чувств, она вместе с тем настоятельно советовала мне поразмыслить о причинах и последствиях обычая сочетаться браком с равным себе — обычая, заслуживающего уважения уже вследствие того влияния, какое он оказывал на наших отцов, да и по той причине, что он приобрел характер почти религиозного установления, будучи освящен веками, на приговоре которых зиждется в конечном итоге вся мудрость общества; она присовокупила к этому (тоном, в котором были мягкость и покорность, но отнюдь не страстная убежденность), что долг доброго гражданина — подчиняться существующим установлениям, не пытаясь спорить с ними, и что, поскольку люди, будучи существами несовершенными, вынуждены отдавать дань известным заблуждениям, освященным необходимостью или требованиями времени, мудрые и честные сердца должны ради пользы человечества подчинять свой разум всеобщему порядку.