— Ну, хорошо…примипилатом, так примипилатом!
— Вот и отлично!
Мессалина жестом приказала писцу приблизиться, выхватила у него из рук готовый эдикт и сама скрепила печатью, приложив к пергаменту палец мужа перстнем вниз.
— Хорошо… — повторил Клавдий и потер ладонью лоб, словно пытаясь поймать ускользнувшую от него мысль. — Ах, да! Но взамен этого ты должна мне сказать…
Он хотел спросить Мессалину, где она пропадала всю ночь, но та опередила его вопросом:
— Ну, сколько уже можно обо мне? Лучше признайся, о чем это вы тут секретничали до моего прихода!
— Мы говорили о сне цезаря! — торопливо ответил Вителлий Старший, удостаиваясь благодарного взгляда Мессалины.
— Да, представляешь, — нахмурился Клавдий. — Сегодня ночью мне приснился наш Гай!
— Гай? — с напускным интересом переспросила Мессалина. — И что же он тебе сказал?
— Сказал?! Да он хотел убить меня!
— Убить? Тебя?!
— Зарезать кинжалами, как его самого! — подтвердил Клавдий и с обидой добавил: — И это в благодарность за то, что я, ради интересов государства, пожертвовал самым главным, что было в моей жизни!
— Лучше бы он приказал убить меня! — громко простонала Мессалина и, наклонившись к Вителлию Старшему с тревогой шепнула: — О, боги! Целый год я отдыхала от его бесконечных рассказов об этрусках! Неужели все опять начнется сначала?!
Старый сенатор понимающе кивнул. Опережая Клавдия, уже хотевшего поделиться сокровенными мыслями, он воскликнул:
— И это в благодарность за все, что наш Цезарь сделал для римского народа!
— И что же он для него сделал? — зевнула Мессалина, прикрывая рот ладошкой.
— Как это что? — с притворным возмущением замахал на нее руками старый сенатор. — Меньше, чем за год он издал несколько сотен эдиктов и самым первым — велел немедленно казнить Херею, Сабина и Юлия Лупа!
— Тоже мне заслуга — казнить старого Херею! — усмехнулась Мессалина, умело подыгрывая Виттелию.
— Да, заслуга! — заступился тот за императора, которому только и оставалось, что переводить глаза с жены на сенатора и обратно.
Испытывая радость от сознания близости к Клавдию и что он может быть уверен в своем завтрашнем дне — а большего при его богатстве и знатности рода ему и не надо от жизни — Вителлий Старший смахнул воображаемую слезу и патетически произнес:
— Этот эдикт вызвал истинную любовь народа к нашему цезарю!
— Фи — народа! — брезгливо поджала губы Мессалина. — Скажи еще плебса!
— И плебса тоже! — наклонил голову старый сенатор, понимая, что это тот самый редкий случай, когда и упрямство может пойти ему на пользу. — И преторианцев! Всех, кому власть цезаря дороже республиканской неразберихи!
Он залпом осушил кубок и продолжил:
— Наш цезарь сделал то, что не смог сделать ни один из его предшественников! Он обожествил свою бабку Ливию, о чем она всю жизнь тщетно просила Тиберия, и свою мать, Антонию Младшую, которая отказалась принять такую честь из кровавых рук Калигулы!
— Да, это так! — согласился Клавдий, но тут же помрачнел от мысли, что ему удалось обожествить свою мать лишь потому, что она к тому времени была уже мертва.
— Это ли, спрашиваю я вас, не вершина человеческой мудрости и справедливости? — переведя дух, громко, словно на заседании сената вопрошал Вителлий. — А прибавьте к этому неустанную заботу нашего цезаря о благоустройстве и снабжении города, его бесплатные раздачи хлеба народу и пышные зрелища?! Даже при божественном Августе, — многозначительно поднял он палец, — было лишь по десять заездов колесниц в день, теперь их двадцать четыре!..
Кивнув, Клавдий удобно подпер щеку ладонью и задумался.
«Благоустройство… зрелища… мудрые эдикты… Эх, Луций, ты неисправим! Да, я приказал казнить Херею, причем тем самым мечом, которым он зарезал Гая. Но так поступил бы на моем месте любой правитель, дабы навсегда отбить у своих подданных охоту к подобным заговорам! И Юлию Лупу велел отрубить голову, но лишь затем, чтобы Мессалина не разделила однажды участь Цезонии, а мои дети — дочери Гая!»
Будучи истинным сыном своего жестокого времени, когда травля зверей в цирке и гладиаторские бои были любимыми зрелищами римлян, Клавдий не без удовольствия вспомнил подробности той казни. Если Херея и особенно Сабин, сам бросившийся на меч, умерли быстро, как и подобает настоящим мужчинам, то Юлий Луп вдоволь насладил всех видом своих мучений. Этот центурион так дрожал, подставляя голову палачу, что погиб лишь со второго удара…
«Что там еще: две-три сотни изданных мною эдиктов, которые я с радостью променял бы на один-единственный свиток ветхого папируса? Нет, Луций! — мысленно возразил неумолкающему сенатору Клавдий. — Если уж говорить о мудрости, то она была бы полезна не там, где ты говоришь, а на листах моих будущих книг. Но увы, в ущерб им, я должен нести бремя императорской власти и не иметь даже возможности диктовать скрибе свои труды. Только эдикты!.. Только прошения!..»
В его душе вдруг поднялась глухая ненависть ко всем этим казенным бумагам. Да, ему нравилось быть цезарем, человеком, стоящим выше земных слабостей и недостатков, живым полубогом, окруженным небывалым почетом и властью. Нравилось все: рукоплескания публики при его появлении в цирке; поэмы и гимны, посвященные ему; выбитые с его профилем монеты. Нравились торжественные выезды, заискивающие лица сенаторов, и главное, без чего он уже не мыслил себя, — это тяжеловесное и сладкое, как золотой ауреус[17], имя: Тиберий Клавдий Цезарь Август. Если бы только между ним и всем этим, словно пес на охране спелого винограда, не стояли государственные дела!..
— Послушай, Луций! — неожиданно обратился он к старому сенатору, прерывая его бесконечный поток восторженных излияний. — Уж если мы заговорили о мудрости, то, как тебе нравится такая мысль: «Первое, что сделал Ромул, основав Рим, это дал разноликой толпе законы — единственное, что могло сплотить ее в великий народ»?
— По-моему, первое, что он сделал — так это ухлопал беднягу Рема! — усмехнулась Мессалина.
— Нет! — осторожно возразил ей Вителлий Старший. — Своего брата он убил до того, как укрепил Палатинский холм, после чего и издал эти законы. Но мысль, действительно, не плоха! Если не ошибаюсь, ее высказал Тит Ливии?
— Д-да… — помявшись, кивнул Клавдий. — Я только позволил себе несколько видоизменить ее… Он с надеждой взглянул на Вителлия Старшего и тут же пожалел о своих словах. Лицо старого сенатора, в котором он так надеялся встретить истинного ценителя истории, расползлось в сладчайшей улыбке.
— И ты так скромно говоришь «несколько»? — вскакивая с ложа, закричал он. — Да после твоего вмешательства она стала поистине гениальной! Какая глубочайшая мысль! Какое великолепное развитие! Но, право, цезарь, стоит ли копаться в таком отдаленном прошлом, когда твои нынешние творения — любой твой новый эдикт стоит целою тома Тита Ливия! Ибо ты не просто описываешь прошедшие дни, а вершишь нашу сегодняшнюю историю! Не так ли, величайший?
Клавдий хотел поспорить, но, опасаясь, что любое его слово обрушит на него новый поток льстивых слов, которые Луций с успехом применял и при Калигуле, он предпочел за лучшее молча улыбнуться просиявшему собеседнику, и перевел глаза на его сына. Но и здесь ему не было поддержки. Судя по виду Авла, все его существо жило одним желанием как можно скорее приняться за яблоки, которые уже были готовы внести видимые в приоткрытую дверь слуги.
— Один! Совсем один… — в отчаянии подумал Клавдий.
— Ты что-то сказал, дорогой? — оживилась заметно скучающая Мессалина.
— Да-да, пора кончать завтрак! — встрепенулся Клавдий, давая привратнику знак уносить яблоки обратно, к явному огорчению Вителлия Младшего. И прежде чем снова отдалиться от этого мира во времена, которые помнили еще великого Гомера, по-гречески процитировал стихи из «Одиссеи»: — «Целый мы день до вечернего мрака ели б прекрасное мясо и сладким вином утешались!..»
…И сказал Ромул, дав своему народу законы, на которых во все времена покоилось затем могущество Римского государства:
— Слушайте меня, жители славного Рима! Я основал для вас этот город и сам провел плугом священную черту, очертившую его границы!
— Да, это так! — дружно ответила ему толпа.
— Я превратил новый город в крепость, сделав его единственным местом на земле, где можно не опасаться за свою жизнь!
— Да! — повторила толпа, с восхищением взирая на царя, окруженного свитой из двенадцати ликторов, которых Ромул завел себе по этрусскому обычаю. В руках каждого ликтора была фасция — связанный кожаными ремнями пучок прутьев с воткнутой в него секирой. И все эти ликторы по первому слову царя готовы были высечь прутьями виновного, а то и отрубить ему голову.