class="p1">Подчинение кино (частности) развитию литературы (такой же частности, выдаваемой за общее) очевидно и в резолюции, принятой по итогам партсовещания:
…следует исходить из учета специфических свойств кино и условий его развития. Линия партии в отношении художественной литературы (резолюция 1925 г.) […] применима также и по отношению к кино. […] Кино как более молодое искусство может использовать и обогатить своими специфическими художественными средствами все лучшие достижения художественной литературы [Там же: 439].
Постановление ЦК «О перестройке литературно-художественных организаций» 23 апреля 1932 года официально артикулировало положение вещей, до этого лишь додумываемое участниками процесса. Лаконизм третьего пункта об «аналогичном изменении по линии других видов искусства» [Яковлев 1999: 173] словно говорил: перенос литературной политики на другие искусства не требует внимания к их особенностям. При этом постановление носило отнюдь не узкоуправленческий характер. Реформа обосновывалась тем, что бывшие организации «тормозят серьезный размах художественного творчества». Эта формула предполагала хотя бы апофатический разговор о том, чего должно не быть в художественном творчестве, что должно его не тормозить.
С мая 1932-го, когда термин «социалистический реализм» был впервые предложен Иваном Гронским [Обеспечим 1932: 1], и до августа 1934-го, когда метод соцреализма был закреплен в уставе I съезда ССП, велась активная разработка понятия, определяющего судьбу искусства. В основном теоретизирования строили на материале литературы, по апрельскому постановлению подразумевая их распространение на другие искусства.
Перенос литературной политики на иные искусства представлялся простым, ведь в текстоцентрической парадигме именно словесность была прообразом любой интеллектуальной деятельности. Самоочевидность и аксиоматичность этой мысли регулярно проявлялась в советской критике синонимизациями литературы (части) и искусства (целого), превращением литературы в некую синекдоху искусства, наделением ее атрибутами и качествами других искусств. И, наоборот, искусства постоянно объяснялись через понятия литературности. Авторы не замечали, как называли зрителей живописи или кино читателями, читателей книг – слушателями, писателей – художниками и дирижерами, музыкантов и скульпторов – поэтами, средства литературы (слова, тропы, фигуры) – красками, нотами, рельефами. Достаточно упомянуть статью Ивана Виноградова [Виноградов 1932а], целиком состоящую из подобных контаминаций. Такие подмены часты и в критике кино. Ярчайший пример – рецензия на «Последнюю ночь» и «Депутата Балтики». Ее авторы ставили фильмы в ряд чтения, буквально – на книжную полку:
Каждое произведение подлинного, т. е. социалистического, искусства, воплощающее в художественных образах события и людей Октября, будет читаться в веках с захватывающим интересом, с волнением, во много превосходящим наши эмоции при чтении «Одиссеи» или «Фауста», комедий Аристофана или хроник Шекспира [Серьезный урок 1937: 8].
Одна из известнейших историй о советском текстоцентризме – это поведанный Константином Симоновым рассказ Александра Столпера о сталинском разгроме фильма «Закон жизни»:
…Сталин […] в своих представлениях об искусстве относился к режиссерам не как к самостоятельным художникам, а как к […] осуществителям написанного. […] Весь огонь […] беспощадной критики был обрушен Сталиным на автора сценария, на Авдеенко, а Столпер и Иванов как бы при сем присутствовали. И когда кто-то на этом разгроме обратил внимание Сталина на двух сидевших тут же режиссеров: дескать, что же делать с ними, надо, мол, покарать и их, а не только одного Авдеенко, Сталин не поддержал этого. Небрежно покрутил пальцем в воздухе, показывая, как крутится в аппарате лента, и сказал: «А что они? Они только крутили то, что он им написал». И сказав это, возвратился к разговору об Авдеенко. […] Конечно, он смотрел на создание фильмов шире […], но какой-то оттенок подобного свойства в его суждениях о видах и родах искусства все же был [Симонов 2004: 539–540].
Воспоминания Александра Авдеенко [Авдеенко 1989: 93–112] и вовсе позволяют считать разгром «Закона жизни» кампанией именно против писателя, но не против фильма. В любом случае эта часто упоминаемая история укрепила представления о вездесущности текстоцентризма в СССР 1930-х. Например, Оксана Булгакова характеризовала появление звука так:
Звук передавал «содержание» изображения. Этот синкретизм часто приводил к пренебрежению киноизображением, которое как бы не могло и не должно было иметь самостоятельной семантики в отрыве от звука. Все цензурные случаи в советском кино этого времени связаны с литературной редактурой сценария [Булгакова 2010: 98–99].
В этой характеристике проигнорированы частные случаи, когда критике подвергалось именно кинематографическое измерение лент, что, например, случилось при запрете «Строгого юноши»:
Режиссер А. Роом не только не пытался в процессе съемок преодолеть идейно-художественную порочность сценария, но еще резче подчеркнул и навязчиво выпятил его чуждую «философскую» основу и ложную систему образов [Постановление 1936: 2].
Но подобные истории действительно имели характер исключений. К тому же запрет «Строгого юноши» своеобразен еще и тем, что порочный сценарий вызвал положительный интерес после журнальной публикации и был включен в том «Избранного» Олеши, изданный в 1935‐м и перепечатанный в 1936 году [Гращенкова 1977: 140–142].
Литературу слишком часто провозглашали главенствующим искусством, чтобы перевес в ее пользу могли сбалансировать альтернативные формулировки вроде брошенной как-то Лениным Луначарскому о том, что кино – важнейшее из искусств. Частота и разнообразие превозношений литературы усложняют их отбор, либо обрекая любую выборку на неполноту, либо ставя под сомнение ее релевантность.
За одну из точек отсчета можно взять речь Юрия Либединского 1926 года. Во-первых, это часть обсуждения художественной платформы ВАПП, организации – предшественницы РАПП, многие принципы которой, в свою очередь, закрепили как основу или предтечу соцреалистических на I съезде ССП. Во-вторых, речь Либединского претендовала на идеологическую универсальность, поэтому в ней проговорено то, что зачастую упоминалось мельком, а часто и вовсе отсутствовало, – ведь зачем постоянно указывать единственно возможную систему координат, если она единственная.
В-третьих, Либединский видел задачу в формировании платформы не только ВАПП – организации влиятельной, но все же одной из многих. Писатель описывал платформы для всей пролетарской литературы и опирался на постановление «О политике партии в области художественной литературы»:
…есть мудрецы, которые говорят, что после резолюции ЦК нам не нужно никакой платформы. […] Заведомо неправильное толкование резолюции. Если партия определенно говорит, что она не может связать себя с какой бы то ни было формальной платформой, то это отнюдь не значит, что мы […] не можем сформировать тот конкретный опыт по оформлению этого содержания [Либединский 1927: 175–176].
Далее Либединский нашел в разработках ВАПП истоки постановления:
Я посмотрел почти все платформенные документы, и надо сказать, что платформа ВАПП […] является лучшей […] из числа платформ, закрепляющих опыт пролетарской литературы. Ведь ее положительные стороны были использованы как материал к резолюции ЦК [Там