Почти полную минуту оба молчали. Мэри вслушивалась в негромкий, удовлетворенный шум, который другие посетители ресторана создавали посредством столовых приборов, кофейных чашек и разговоров. Ресторан был прелестный, один из ее любимых, строгий: красивые — все до единого — официанты, свечи, мерцавшие перед своими отражениями в туманных зеркалах. Как раз в таком месте Мэри и надеялась позавтракать после того, как Билли вручат диплом, — многие годы назад, в то время, когда всем заправлял Константин, затащивший ее в жуткое кафе с дешевыми полосатыми скатертями и стенами, на которых висела реклама туристских компаний, с единственной оранжерейной розочкой на каждом столе. Сейчас, сидя напротив сына и ожидая, когда он приступит к рассказу, Мэри испытывала острое желание исчезнуть. Не уйти, бросив сына, — так она не поступила бы, — но слиться с рестораном, бросить в нем свое тело и вселиться в этот зал, с его негромким гулом удовлетворенных разговоров, с затянутыми камчатым полотном стенами, со всем его дорогим, солидным свечением.
— Его зовут Гарри, — сказал Билли.
— Так, — отозвалась Мэри. Удивление она решила не изображать. Что толку? И потому спросила: — Ты давно его знаешь?
— Почти год. — Билли взял со стола нож, положил обратно. И Мэри поняла: им владеют гордость и смущение. Поняла, что какая-то его часть осталась неизменной с того дня, когда он, десятилетний, привез домой замысловатые бисерные бусы, которые нанизал для нее в летнем лагере. Она поняла тогда, что он очень доволен этими бусами, хотя большая часть других мальчишек лагеря предпочла изготовить для своих матерей пепельницы или кошелечки. И представила себе, как ее сын сидит с девочками, нанизывая бисерины, с ярой сосредоточенностью, с совершенным самозабвением отдаваясь женскому рукоделию. А теперь, в тридцать шесть лет, он смущенно и робко щурился, вглядываясь в нож.
— Я думал, что ты, наверное, знаешь, — сказал он. — Обо мне.
Мэри промолчала. Если она сейчас признается в своей осведомленности, казалось ей, то утратит нечто такое, чем могла бы воспользоваться впоследствии. Билли ждал, вертя в руке нож, и, поняв, что она ничего не скажет, заговорил сам.
— Я чувствую себя довольно глупо, вылезая с этим признанием в таком возрасте, — сказал он. — Надо было рассказать тебе обо всем еще годы назад. Просто я знал, что ты знаешь, и всегда говорил себе, что объявлю об этом официально, когда — и если — полюблю кого-то. Потому что хотел признаться тебе — ну, в общем, — когда у меня появится кто-то настоящий, чтобы не получилось, что я признаюсь просто в склонности, что ли. Наверное, это была самая обычная трусость. В общем, вот так. Лучше поздно, чем никогда, верно? Я полюбил мужчину по имени Гарри.
— Так, — сказала Мэри.
— Тебя это не шокирует? — Билли поднял на нее взгляд, и она поняла, как сильно ему хочется, чтобы ее это не шокировало. Как сильно он жаждет — чего? Не прощения ее, нет, это не то слово. Ее признания. Он отчаянно хотел не оказаться для нее чужим, посторонним. И это в его возрасте, после почти двадцати лет самостоятельной жизни, в течение которых он делал только то, что хотел. Двадцать лет все трое ее детей жили, нисколько не интересуясь тем, что она о них думает. Посмеивались над ней за ее вежливость и терпеливость. Поступали так, как считали нужным, предоставляя Мэри вести ее все сокращавшуюся и сокращавшуюся в размерах жизнь. А теперь, чуть ли не под самый конец этой игры, Билли внезапно оказался в ее руках, и она может сделать с ним все, что захочет, совсем как в его детстве.
Использовать это — таким оказалось первое ее побуждение. Она могла бы сказать ему, что у нее все нутро выворачивает от одной только мысли о том, что ее сын любит мужчину. Могла сказать, что он растоптал все ее надежды. Или поступить с ним еще хуже (она почему-то понимала, так будет хуже) — просто сменить тему. Отнестись к его любви как к пустячному увлечению, едва ли заслуживающему разговора.
Она могла поквитаться с ним за каждое его пренебрежение, каждый неуважительный поступок, за каждое свое разочарование. Мэри вспомнила, каким плаксивым он был в четыре года. Каким неуправляемым — в семнадцать, когда верность глупым, грубым друзьям была для него важнее верности матери. Вспомнила, как он ушел смотреть кино в тот день, когда должен был получить диплом, лишив ее настоящего счастья, которое ему ничего бы ровным счетом не стоило.
Она почти позволила раздражению, гневу, дергающему, как зубная боль, вызванная завязшим в дупле хрящиком, взять над ней верх. Но едва ли не неожиданно для себя сказала, голосом мягким и чистым:
— Нет, не шокирует.
— Хорошо, — отозвался он.
— Расскажи мне о Гарри.
Билли улыбнулся невольной, похожей на тик улыбкой, и Мэри увидела — скорее почувствовала, чем увидела, — что глаза его жжет возможность благодарных слез. Просто от того, что она проявила спокойный, простой интерес. Только от этого. Слез, подступавших к глазам мальчика, мужчины, который так долго оставался отделенным от всех, одиноким, точно укрывшееся в своей скорлупе ядрышко миндаля.
— Он кардиолог, — сказал Билл. — Играет на саксофоне. Но самое главное в Гарри — я чувствую, что могу разговаривать с ним целую вечность.
Мэри кивнула. Что-то как будто вздулось в ее груди — крепкий, наполненный воздухом шарик, который притиснулся к ребрам, словно третье легкое. Она была разочарована. Рассержена. И все же причинить боль своему ребенку не могла, хоть и желала бы обладать достаточной для этого силой. Если бы она была женщиной, способной высечь своего сына, способной отомстить ему, — как знать, может быть, вся ее жизнь пошла бы совсем иным путем? Женщиной твердой, безжалостной, скорой на гнев, — возможно, она и мужа себе нашла бы получше? И сумела бы вырастить детей, относящихся к ней с уважением и многого достигнувших в жизни, потому что за спинами их всегда стояла бы мать с мечом и в кольчуге. И разве не такая женщина приезжала теперь в «Риц»? Женщина, которой палец в рот не клади, женщина, сознающая свою силу.
И вот здесь, в ресторане, вглядываясь в своего пылкого и хрупкого сына, в его стареющие руки, Мэри поняла наконец, раз и навсегда, что она не такая женщина. Что она — это она. Что за спиной у нее долгая, путаная жизнь. Что она может лишь слушать с любовью и опасениями и сына, и низкие, далекие раскаты своего гнева, смотреть, как сын смущенно улыбается, как неуверенно и робко рассказывает о мужчине, которого любит.
— Для меня все это загадка, — говорил Билли. — Он не самый большой красавец из тех, кого я знал. Гарри очень умен и добр, но он — не воплощение моей мечты. Похоже, я просто люблю его. И ничего подобного со мной никогда не происходило, даже похожего ничего. Понимаешь, он мне интересен — и чем дальше, тем больше.
— Звучит серьезно, — сказала Мэри.
— Серьезно и есть, — ответил Билли. — Во всяком случае, я так думаю. Ты не хочешь познакомиться с ним?
И Мэри вспомнила, совсем неожиданно, как два года назад шла по Центральному парку с Кассандрой и Джамалем. С непонятным ей мальчиком, в котором ее кровь смешалась с кровью чернокожего мужчины, так ни разу ею и не увиденного. Вспомнила лицо Кассандры, вспомнила, каким старым и повелительным стало оно, когда Кассандра отбросила все притворство, всю игру в девическую задушевность.
Как она тогда сказала? «Может настать день, когда вы ему понадобитесь». Что-то в этом роде. «Не хочется, чтобы он жил с чужими людьми».
И вспомнила о крыльях, едва не коснувшихся ее лица.
— Да, — ответила она. — Да, конечно хочу.
1992
За домами лежала зеленая пустота. Глубокое пространство жужжащей травы. Бен шел с Эндрю и Тревором, они напевали «Джереми», подсинивали воздух дымком сигарет.
— Я люблю Мэри Келли, — сказал Эндрю. — Серьезно говорю: люблю Мэри Келли.
Эндрю был мальчиком крупным и обладал романтическим бесстрашием. Тревор ростом сравнительно с ним не вышел, зато был более уравновешенным, более осторожным и смешливым.
Бен молчал. Он не упускал Эндрю и Тревора из виду, безмолвно говоря себе: кто-нибудь обо всем узнает. Сам узнает и им скажет.
— Все, что ты любишь, это сиськи Мэри Келли, — сказал Тревор. — Ровно два с половиной фунта Мэри Келли, вот во что ты влюблен, мудила.
— Они весят больше двух с половиной фунтов.
— А ты взвешивал?
— Поверь мне.
— Ага. Было бы кому.
— Тогда отсоси у меня.
— Это как скажешь.
Они углублялись в зелень. Эндрю — светловолосый, с легкой походкой. Тревор — широкоплечий, собранный, старающийся не выставлять напоказ свою силу, не давать воли привычке посмеиваться над людьми.
За их спинами в окнах домов отражались квадраты вечереющего неба. В полумраке белели цветы. На лужайках с шипением вырывались из брызгалок спиральные струйки воды.
— Мэри Келли — богиня, на хер, — сказал Эндрю. — И может поиметь меня, как только захочет.