Теперь я знаю, что тут не было ничего странного, что это должно было произойти. Каждое утро, когда я наклонялся над аквариумом, я узнавал их все больше. Они страдали — и каждой клеткой своего тела я ощущал их немое страдание, недвижную муку в толще воды. Они словно высматривали нечто — давнее утраченное господство, эпоху свободы, когда мир принадлежал аксолотлям. Казалось невероятным, чтобы такое жуткое выражение, побеждавшее вынужденную неподвижность их каменных лиц, не означало бы скорбную весть, не служило бы доказательством вечных мучений в этом жидком аду, где они жили. Напрасно я пытался уговорить себя, что моя собственная обостренная чувствительность проецирует на аксолотлей отсутствующий у них разум. Они и я знали. Потому не было ничего странного в том, что произошло. Мое лицо прижималось к стеклу аквариума, мои глаза старались проникнуть в секрет этих золотых глаз без радужной оболочки и без зрачков. Я видел очень близко, за стеклом, неподвижное лицо аксолотля. Без перехода, без удивления я увидел за стеклом свое лицо, вместо лица аксолотля увидел за стеклом свое лицо, увидел его вне аквариума, по другую сторону стекла. Потом мое лицо отодвинулось, и я понял.
Только одно было странно: продолжать думать, как раньше, знать. Понять — это означало в первый момент почувствовать леденящий ужас человека, который просыпается и видит, что похоронен заживо. Снаружи мое лицо снова приблизилось к стеклу, я смотрел на свой рот с губами, сжатыми от усилия понять аксолотлей. Я был аксолотлем и теперь мгновенно узнал, что никакое понимание невозможно. Он был вне аквариума, его мысль была мыслью вне аквариума. Зная это, будучи им, я был теперь аксолотлем и находился в своем мире. Ужас пришел — я понял это сразу же,— оттого что я счел себя пленником в теле аксолотля, переселившимся в него со своей человеческой мыслью, заживо погребенным в аксолотле, осужденным разумно существовать среди неразумных тварей. Но это прошло, когда чья-то лапа коснулась моего лица, когда, чуть отодвинувшись в сторону, я увидел рядом с собой аксолотля, глядящего на меня, и понял, что он тоже знает, знает так же ясно, хоть и не в состоянии выразить это. Или я был тоже и в нем, или все мы думаем, как люди, не способные к самовыражению, когда все сведено к золотистому сиянию наших глаз, смотрящих на лицо человека, прижатое к стеклу.
Он возвращался много раз, теперь приходит реже. Иногда не показывается по целым неделям. Вчера я видел его, он долго смотрел на меня, потом резко повернулся и ушел. Мне кажется, что он уже не так интересуется нами, что ходит сюда по привычке. И поскольку единственное, что я могу делать,— это думать, я много думаю о нем. Мне приходит в голову, что вначале мы еще были соединены и он чувствовал себя больше чем когда-либо связанным с неотступной тайной. Но мосты между нами разрушены, ибо то, что было его наваждением, стало теперь аксолотлем, чуждым человеческой жизни. Я думаю, что вначале я мог еще в какой-то степени стать им — ах, только в какой-то степени — и поддерживать в нем желание узнать нас получше. Теперь я окончательно стал аксолотлем, и если думаю, как человек, то это лишь потому, что все аксолотли в своей личине из розового камня думают, как люди. Мне кажется, что из всего этого мне удалось сообщить ему кое-что в первые дни, когда я еще был им. И в этом окончательном одиночестве — ибо он уже не вернется — меня утешает мысль о том, что, может быть, он напишет про нас — веря, что придумывает, напишет рассказ про аксолотлей.
«Такой будет когда-нибудь моя статуя»,— иронически думает проконсул, поднимая руку, вытягивая ее в приветственном жесте, каменея под овации зрителей, которых не смогли утомить двухчасовое пребывание в цирке и тяжелая жара. Это миг обещанной неожиданности: проконсул опускает руку и смотрит на жену, та отвечает ему бесстрастной улыбкой, приготовленной для публичных празднеств. Ирена не знает, что за этим последует, и в то же время как будто знает, даже неожиданность становится привычкой, когда научаешься сносить капризы хозяина с безразличием, бесящим проконсула. Не глядя на арену, она предвидит, что жребий уже брошен, предчувствует жестокое и нерадостное зрелище. Винодел Ликас и его жена Урания первыми выкрикивают имя, подхваченное и повторенное толпой. «Я хотел сделать тебе приятную неожиданность,— говорит проконсул.— Меня заверили, что ты ценишь стиль этого гладиатора». Хозяйка своей улыбки, Ирена благодарит наклоном головы. «Ты оказала нам честь, согласившись сопровождать на эти игры, хотя они тебе и наскучили,— продолжает проконсул,— и справедливо, чтобы я постарался вознаградить тебя тем, что больше всего тебе по вкусу». «Ты соль земли! — кричит Ликас.— По твоему велению на нашу бедную провинциальную арену нисходит тень самого Марса!» — «Ты видел только первую половину»,— говорит проконсул, касаясь губами чаши с вином и передавая ее жене. Ирена делает долгий глоток, и легкий аромат вина словно отгораживает ее от густого и въедливого запаха крови и навоза. В разом наступившей выжидательной тишине, которая безжалостно очерчивает его одинокую фигуру, Марк идет к середине арены: его короткий меч поблескивает на солнце там, где сквозь дыры в старом холщовом навесе пробивается косой луч, и бронзовый щит небрежно свисает с левой руки. «Ты выставишь против него победителя Смирния?» — возбужденно спрашивает Ликас. «Кое-кого получше,— отвечает проконсул.— Я хотел бы, чтобы твоя провинция помнила меня за эти игры и чтобы моя жена хоть раз перестала скучать». Урания и Ликас аплодируют, ожидая ответа Ирены, но она молча возвращает чашу рабу, как бы не слыша вопля, которым толпа приветствует появление второго гладиатора. Стоя неподвижно, Марк тоже словно не замечает оваций, встречающих его соперника; концом меча он легко касается своего позолоченного набедренника.
«Алло»,— говорит Ролан Ренуар, протягивая руку за сигаретой — это как бы неизбежное продолжение жеста, которым он снимает трубку. В телефоне потрескивает, там какая-то путаница, кто-то диктует цифры, потом тишина, еще более глухая на фоне молчания, что льется в ухо из телефонной трубки. «Алло»,— повторяет Ролан, кладя сигарету на край пепельницы и нашаривая спички в кармане халата. «Это я»,— говорит голос Жанны. Ролан утомленно прикрывает глаза и вытягивается поудобнее. «Это я»,— ненужно повторяет Жанна. Ролан не отвечает, и она добавляет: «От меня только что ушла Соня».
Ему надо посмотреть на императорскую ложу, сделать традиционное приветствие. Он знает, что должен это сделать, и что увидит жену проконсула и самого проконсула, и, быть может, жена проконсула улыбнется ему, как на предыдущих играх. Ему не надо думать, он почти не умеет думать, но инстинкт подсказывает ему, что это плохая арена — огромный медножелтый глаз, грабли и пальмовые листья кривыми дорожками исчертили песок в темных пятнах от прошлых сражений. Накануне ночью ему приснилась рыба, ему приснилась одинокая дорога меж рухнувших колонн; пока он одевался, кто-то шепнул, что проконсул заплатит ему не золотыми монетами, Марк не стал спрашивать, и человек злобно рассмеялся и ушел, пятясь, не поворачиваясь к нему спиной; а потом другой сказал, что то был брат гладиатора, которого Марк убил в Массилии, но его уже подталкивали к галерее, навстречу крикам толпы. На арене невыносимо жарко, шлем тяжело давит голову, отбрасывая солнечные блики на навес и ступени. Рыба, рухнувшие колонны; неясные сны, провалы памяти в миг, когда, казалось, он мог бы их разгадать. А тот, кто одевал его, сказал, что проконсул заплатит ему не золотыми монетами; пожалуй, жена проконсула не улыбнется ему сегодня. Крики толпы сейчас не трогают его, ведь это аплодируют другому, правда, меньше, чем Марку минуту назад, но к аплодисментам примешиваются возгласы удивления, и он поднимает голову, смотрит на ложу, где Ирена, повернувшись, говорит с Уранией, где проконсул небрежно делает знак рукой, и все тело его напрягается, рука сжимает рукоять меча. Ему достаточно скользнуть взглядом по противоположной трибуне; его противник выходит не оттуда; со скрипом поднимается решетка темного коридора, из которого на арену обычно выбегают хищники. Марк видит, как из тьмы появляется гигантская фигура вооруженного сетью нубийца, до тех пор незаметного на фоне мшистого камня; вот теперь каким-то шестым чувством Марк понимает, что проконсул заплатит ему не золотыми монетами, и угадывает значение рыбы и рухнувших колонн. И в то же время ему неважно, что произойдет между ним и нубийцем, это его работа, все зависит от умения и от воли богов, но тело его еще напряжено, словно от страха, что-то внутри вопрошает, отчего нубиец вышел из коридора для хищников, и тот же вопрос среди оваций задает себе публика, и Ликас спрашивает то же у проконсула, а проконсул молча улыбается, наслаждаясь всеобщим удивлением, и Ликас смеется, и протестует, и считает, что обязан поставить на Марка; еще до того, как раздастся ответ, Ирена знает, что проконсул удвоит ставку в пользу нубийца, а потом благосклонно взглянет на нее и прикажет подать ей охлажденного вина. И она отопьет вино и примется обсуждать с Уранией достоинства нубийца, его рост и свирепость; каждый ход предусмотрен, хотя подробности неизвестны, может не быть чаши вина или гримаски Урании, когда она станет громко восхищаться могучим торсом великана. Тут Ликас, большой знаток по части цирковых сражений, обратит их внимание на то, что шлем нубийца задел за шипы решетки, а она поднята на два метра от земли, и похвалит непринужденность, с какой боец укладывает на левой руке ячеи сети. Как всегда, как с той уже далекой брачной ночи, Ирена прячется в самый дальний угол самой себя, хотя внешне она снисходительна, улыбается, даже выглядит довольной; и в этой свободной, пустой глубине она ощущает знак смерти, который проконсул облек в форму веселой неожиданности, знак смерти, который могут понять лишь она и, быть может, Марк, но Марк не поймет — грозный, молчаливый, не человек, а машина; теперь его тело, что она возжелала прошлый раз в цирке (и проконсул угадал это, ему не нужны провидцы, он угадал это, как всегда, в первый же миг), заплатит за простую игру воображения, за бесполезный взгляд — глаза в глаза — поверх трупа тракийца, искусно убитого точным ударом в горло.