Оказывается, Добровольский написал ещё с десяток произведений.
Но прославил его роман «Трое в одном городе». Он получил за него сталинскую премию 3 степени. А в соавторстве с Я. Смоляком переработал его в пьесу «Яблоневая ветка», поставленную в 1951 году.
Умер Добровольский в 2003 году.
В одну из дискуссий о поэзии, которую вела «Литературная газета» и за которую отвечал я, захотела вмешаться поэтесса Татьяна Глушкова.
Она недавно выпустила свою первую книгу, где подражала одновременно своей землячке Юнне Мориц и Белле Ахмадулиной, но особых успехов не добилась. Книжечка вышла довольно поздно и прошла почти незамеченной.
Возможно, это её и озлобило. Она бросилась в литературоведение. Начитанная и самоуверенная, она, так сказать, к штыку приравняла перо, разящее и колющее.
Поначалу её статьи заметили. Но Глушкова, со своей неразборчивой беспощадностью, повторялась, и постепенно интерес к её статьям стал падать. А интереса к Глушковой-поэту никогда и не было. Это повысило градус и без того горячей глушковской злобы.
Короче, когда она принесла статью в газету, зам главного редактора Кривицкий сперва печатать её отказывался. «Пусть смягчит как-нибудь тон», – говорил он.
Угрожая, Глушкова умела быть убедительной, а Кривицкий был пуглив. После разговора с ней он свои возражения снял: «Пусть печатает!»
В статье она набросилась среди прочих на двух моих приятелей – критика Станислава Рассадина и поэта Владимира Соколова.
Рассадин уже напечатал статью в этой дискуссии, ответить ей не мог, а Соколов сказал мне, что комедию ломать он Глушковой не даст.
И не дал. Он, живший в соседнем подъезде, разбудил меня в два часа ночи и прочитал свою статью по телефону. Я сказал, что завтра утром перед работой я у него её заберу.
– А если сейчас? – спросил он.
– Сейчас два часа ночи, – сказал я.
– Давай по-гусарски, – предложил Володя. – Иди ко мне. Почитаем вместе и отметим это дело.
Может, в другой ситуации я бы и отказался. Но, услышав, как прочитал он по телефону весьма убедительную филиппику в адрес «Кожинова, Куняева и примкнувшей к ним Глушковой», я понял, что он не просто публично рвёт со всеми бывшими дружками, но ощущает это как поворотный момент в своей биографии.
Дверь в соколовскую квартиру запиралась только, когда в доме находилась жена Володи Марианна. В другое время можно было, позвонив, толкать дверь и входить. Хозяин тебя не встречал. Он сидел или лежал на любимом своём диване перед никогда не выключавшимся телевизором. Когда приходили гости, Володя его приглушал.
Сначала он снова прочитал мне статью. Потом заставил прочитать её меня, чтобы уловить ухом фальшь. Наконец, работу над статьёй мы закончили.
– Сходи на кухню, – попросил меня Соколов. – Возьми там хлеба, огурцов и чего хочешь в холодильнике и тащи сюда.
Пока не приходила Марианна, посуду никто не мыл. Её скапливалось довольно много.
– Захвати минералки, – прокричал Володя. – И стаканы.
Стаканы пришлось отмывать.
– По-гусарски, – сказал Соколов, когда еда была нарезана и разложена по отмытым мной тарелкам, а бокалы извлечены из горки. – Влезь на лестницу и достань с верхней полки за двенадцатым томом Толстого.
Сам Володя ходил, опираясь на палку. Ноги у него болели. Болезнь была опасная. Из костей уходила жидкость. Врачи просили его бросить курить. Но Соколов этого сделать так и не смог.
Я влез по приставленной к книжным полкам лестнице. Том Толстого прикрывал большую бутылку «Посольской».
Сразу скажу, что ею мы не ограничились. Ночь была длинная, и мне пришлось ещё пару раз передвигать лестницу и шарить за названными Соколовым книгами. Память у него оказалась отменной.
Сумбурный поначалу разговор постепенно выстроился.
– А ты заметил, – спросил Володя, – что Евтушенко и Куняев похожи друг на друга, как разнояйцовые близнецы?
– В каком смысле? – удивился я.
– В смысле их стихов, – пояснил Соколов. – У обоих нет того, что Толстой назвал лирической дерзостью, когда говорил о Фете.
– Ну, – сказал я, – она мало у кого есть. Толстой ведь определил, что лирическая дерзость – это свойство великих поэтов.
– Великих-невеликих, но у больших она есть! – не согласился с Толстым Володя. – А у Жени и Стаса пороху не хватает, чтобы стать большими. Они похоже начинают стихи и похоже заканчивают.
– Начинает Евтушенко обычно броско, – задумался я.
– И Куняев броско, – Соколов взял книгу и прочёл несколько начальных кунявских строф из разных стихотворений. – Чувствуешь, как мощно?
Звучало действительно обещающе.
– И что потом? – спросил Володя. – Кисель, размазня! Многословие, суесловие, какая-нибудь простенькая мораль, как в басне.
– Потому что оба публицисты в стихах, – сказал я. – Таких сейчас много.
– Рифмованной публицистики пруд пруди, – согласился Соколов. – Но таких, как Евтушенко и Куняев – только они. Причём очень похожи друг на друга. Оба были наделены даром и оба его профукали. Так и не научились удерживать в себе лирическое напряжение.
– «Учусь удерживать вниманье долгих дум», – процитировал я.
– Кто это? – спросил Соколов.
– Пушкин, – отвечаю. – Стихотворение «Чаадаеву». 1821 год. А после – в 1833-м, в «Осени»: «И думы долгие в душе своей питаю».
– Вот-вот, – обрадовано сказал Володя. – А эти оба расслабляются, и музыка уходит! Сколько раз – начинаешь читать, – в руках у Соколова всё ещё книга Куняева, он её листает, – смотришь, вдумываешься, а потом, – он бросает книгу на кровать, – чувствуешь, что тебя манили на голую блесну. А знаешь, почему они сломались?
– Почему?
– Потому что Женька вошёл в моду и стал зависеть от публики, – определил Соколов. – Гнал стих ей на потребу. А Стас ему безотчётно подражал. Оба погибли для поэзии. Оба стали, как тот пушкинский поэт, – и Володя со вкусом процитировал: – «В заботы суетного света / Он малодушно погружён». «Малодушно»! – Соколов даже зажмурился от удовольствия. – Волшебник Пушкин! Мало души! А кто, сталкиваясь с суетой, проявляет малодушие?
– Кто? – спросил я.
– Обыватель, – радостно ответил Володя. – Потому и банальны их концовки. Ради готовых ответов напрягаться не надо. Такие стихи, как выдохшееся пиво: пивом пахнет, а пьёшь – вода! Вот чего не понимают ни они, ни Кожинов, ни Глушкова.
В первой своей статье в «Вопросах литературы», которая понравилась многим, Глушкова, раздавая тычки и зуботычины критикам и литературоведам, поучала их, так сказать, собственным примером – анализом стихотворения Фета. Анализ очень понравился Кожинову:
– Он мне давал его читать, – сказал Соколов. – Я ему тогда же сказал, что Глушкова ничего не поняла в Фете, сделала его бесчеловечным эгоцентристом. Достань вон с той полки Фета.
Я достал. Соколов нашёл нужное стихотворение. Прочёл:
За гробом шла, шатаясь, мать.
Надгробное рыданье! —
Но мне казалось, что легко
И самое страданье!
– «Казалось», понимаешь? У него и перед этим, там, где разговор о «гробике розовом»: «И мне казалось, что душа / Парила молодая». Это зачарованность неземной высшей жизнью. Смотри:
Вдруг звуки стройно, как орган,
Запели в отдаленьи;
Невольно дрогнула душа
При этом стройном пеньи.
И шёл и рос поющий хор, —
И непонятной силой
В душе сливался лик небес
С безмолвною могилой.
– Понимаешь? Он сейчас парит над землёй. Он в других сферах. Причём не утверждает, что страданье легко, но предупреждает, что ему это кажется: «Мне казалось». А что пишет эта (он употребил непечатное слово)? Что Фет здесь эстетически наслаждается жизнью. Ах, (ещё одно непечатное слово)! Хоронила ли она кого-нибудь? Я так и сказал Диме: это не человеком написано, а нелюдью!
– Да, Дима и сам восхитился строчками Юрия Кузнецова: «Я пил из черепа отца / За правду на земле», – сказал я. – Кожинов объясняет это воскрешением древних символов, следованием обычаям предков.
– Предки, – усмехнулся Соколов, – когда-то человечину ели. Съедали самого храброго, убеждённые, что его храбрость перейдёт в них. Господи! – он обхватил голову руками, – до чего дошли? До воспевания людоедства!