Подбегает мать и говорит прямо в глаза режиссеру-постановщику:
— Да как вам не стыдно, господин? Кто вам дал право душу ребенка калечить? Эх, вы-ы-ы! А еще ученым себя считаете… Да что же это творится на свете, люди добрые? Великие революции свершаются, а великие хамы как были, так и остаются!.. Пойдем отсюда, сынок. Хватит того, что они, надо мной здесь вволю поиздевались да кровушки моей всласть напились! Дойдем, Павлик!.. Пойдем!..
Будто боясь, что со мной случится что-то непоправимое, мама, не выпуская моей руки из своей ладони, проклиная этот позорный, унизительный спектакль отбора достойных, этот злосчастный двор, «этот «Аквариум» с шипящими, ядовитыми гадами», приводит меня к самому дому. Видимо, хоть в какой-то мере ее успокаивает то, что я не плачу, и она отпускает меня у порога дома.
А со мною уже произошло то, чего боялась мама. Пять слов жили во мне как святыни: Родина, Рабочий, Поэт, Художник, Артист. И, казалось, теперь их во мне убили.
Бреду по улице куда глаза глядят и думаю: «Неужели я и вправду родился только для насмешек? Мама научила меня петь, папа — любить стихи, сочинять их, рисовать ромашки, березы, скворцов, жаворонков… Этому же учили меня и Антонина Васильевна Харлова, и Феодосий Васильевич Виноградский. Дедушка Егор и другие учили меня вежливости и доброте. А как радостно хлопали в ладоши на Урале нам, самодеятельным артистам, после каждого спектакля Шура Тараторина, мама, отец, бабушка Тарутина — да все бикбардинцы!.. А здесь, получается… как у Сергея Есенина:
Моя поэзия вам больше не нужна,
И сам я вам ни капельки не нужен.
Здесь меня убеждают, что я даже разговаривать не умею. Да что — разговаривать? Режиссер-постановщик считает меня каким-то страшилищем. Он даже не считает нужным со мной вежливо словом обмолвиться. Он шикает на меня, как на каркающую ворону и презрительным «Брысь!» гонит меня от кино, как ту серую кошку…»
И чем глубже вдумываюсь в случившееся, тем большее сходство нахожу между режиссером с обрызганной грязью тросточкой и хулиганами с окровавленными прутьями. Кто больнее из них ранит? Теперь я знаю ответ и на этот вопрос. Если после жестокого избиения меня прутьями я все же выздоровел и хотел жить, то теперь, после встречи с этим режиссером-постановщиком, жить не хочу.
«Зачем да и как мне теперь жить? — рассуждаю. — Артистом, говорят, мне никогда не быть, художником тоже. До рабочего еще долго расти. Но могу ли я жить, так опозоренный сегодня перед матерью, девчонками и мальчишками класса, школы — да перед всеми людьми этим режиссером? Нет! Не могу и не хочу!..»
К этой страшной мысли, бредя по улицам и переулкам, прихожу вновь и вновь. Такой исход мне кажется единственным и неизбежным: «И чем быстрее, тем лучше. Только так я избегу еще большего позора. Ни маме с папой, ни брату с сестренкой, ни Родине, ни себе — никому опозоренный я не нужен».
Это я решил уже в ту минуту, когда режиссер обозвал меня дудоргой, кшикнул на меня, брезгливо сказал «Брысь!» и вдогонку, когда мама уже повода меня за руку, бросил с ненавистью:
— И запомните: вашему сыну никогда не быть артистом! Слышите? Ни-ко-гда!
Представляю, как больно маме от этих: слов. Меня же слова эти не просто хлестнули прутьями или плотью. Они, как тяжелые камни, как булыжники-дикари, с непостижимой дьявольской высоты совершенно неожиданно обрушились на меня и оглушили, потрясли, убили во мне мечту, надежду, радость, все, без чего человек жить не может.
— Почему ты не плачешь? — удивляется мама, подводя меня к дому. — Поплачь, Павлик… Поплачь, сынок… легче станет.
А у меня — ни слезники. То ли я выплакал тогда все в парке Ленина, то ли сейчас режиссер убил во мне даже слезы.
Кажется, окаменело во мне все, а обидно. Тогда, в парке Ленина, несмотря на то, что хулиганы жестоко избили меня, легче мне было оттого, что я дал им сдачи. Не я, а они тогда убегали от меня. Теперь же мне больнее, конечно же, еще и потому, что режиссер избил, смертельно ранил нас словами-булыжниками, а сдачи не получил, остался безнаказанным. Правда, мама вела себя достойно. Она сказала все, чего заслужил своим поведением хам.
«А я? — терзает досада. — Даже слова ему в ответ не сказал. Если не за себя, то хотя бы в защиту мамы. Выходит, она смело с ним воевала, а я трусливо стоял и смотрел? Позор!.. И перед мамой, и перед мальчишками и девчонками — да перед всеми! — стыдно… Но что я мог сделать, что? Не мог же я драться с ним, как с темн хулиганами?»
И снова заспорили во мне два человека:
«Не оправдывайся, — упрекает второй. — Струсил — значит, честно скажи хотя бы самому себе: «Струсил».
«Да не струсил я!»
«Тогда почему молчал?»
«Он старше меня».
«Ну и что?»
«Мама, папа, бабушка Тарутина, дедушка Петроградский, все учителя внушали мне с пеленок, что я должен уважать старость».
«Но ты же видишь, что старость бывает разная: есть мудрая и благородная, а есть, выходит, старость, переполненная злобой и хамством!»
«Значит, по-твоему, я должен был, как с теми хулиганами на Пушкарской и в парке Ленина, пустить в ход кулаки?»
«Он же тебя не кулаками бил, а словами».
«А какими словами я мог ему ответить?»
«Не прикидывайся ребенком. Только этот режиссер хотел тебя видеть бессловесным и беззащитным животным. Поэтому он и крикнул на тебя: «Брысь!» Ты промолчал — значит, согласился. Но разве ты и вправду такой бессловесный?»
«Не читать же мне ему басню «Ворона и Лисица»! Тем более, он об этом меня и не просил».
«А кроме этой басни, ты больше ничего не знаешь?»
«Знаю другие басни Крылова».
«Что еще?»
«Утро» Никитина».
«Вот именно! Зря, что ли, отец столько раз рассказывал вам с Колей на берегу бикбардинского пруда на зорьке? «И, надеюсь, ты еще не забыл любимые стихи Антонины Васильевны Харловой?»
«Да все их я знаю наизусть: «Памятник» Пушкина, «Не то, что мните вы, природа…» Тютчева, «Смерть поэта» Лермонтова…»
«Вот и прочел бы ему… хотя бы эти четыре строчки Тютчева:
Не то, что мните вы, природа:
Не слепок, не бездушный лик —
В ней есть душа, в ней есть свобода,
В ней есть любовь, в ней есть язык…»
«Ты бы мог еще спеть ему любимую песню матери «Родина», песню Феодосия Васильевича Виноградского «Мы — ШиКеМята дружные», сплясать, прочесть своего «Аполлона».
«А если бы он и слушать ничего по захотел?»
«Тогда прочел бы ему две строки из «Смерти поэта», не мигая, глядя в глаза:
И вы не смоете всей вашей черной кровью
Поэта праведную кровь!»
«После драки кулаками не машут. Водь напрасно говорить, когда уже все потеряно».
«Что значит — все?»
«Все равно мне в таком позоре по жить».
«Согласен. Выхода у тебя другого нет… Ну, а о матери с отцом, брате и сестре ты подумал? Они будут жить в этом городе, в этом, Петроградском, районе, ходить по этим улицам, встречать твоих друзей и знакомых… Не стыдно ли им будет ходишь по этой земле? Умереть надо уметь тоже достойно. Ни в театре, ни в кино тебе уже не работать. Но позор твой ты можешь смыть И — только сегодня, сейчас, пока этот режиссер еще во дворе кинофабрики. Не медли ни минуты… ни секунды!.. Сейчас же беги к нему и… докажи, что ты — человек!»
«Как-то неудобно…»
«А ему было удобно тебя оскорблять?»
«Идти к нему… без разрешения?»
«А ты разрешал ему обзывать себя дудоргой?.. Сейчас же иди, беги немедленно!»
Бежать далеко не надо: ноги сами давно уже водят меня по улицам и переулкам вокруг кинофабрики. Вбегаю во двор — ни души!..
Появляется с метлой дворничиха. Спрашиваю:
— А где он?
— Кто?
— Ну, все они… которые сниматься пришли.
— Э-э-э, милый мой! Поздно хватился. От них уже, сам видишь, одни фантики остались. И так всегда: налетят, нагалдятся, как грачи, фантиков от конфет набросают — и разлетятся.
— Значит, опоздал, — вздыхаю так тяжело, что старушка перестает подметать.
— Достойных отобрали, а всех остальных поблагодарили и отпустили с богом, — уточняет она. — Вот они все и разлетелись, как галчата.
— Значит, достойных отобрали, всех поблагодарили и отпустили с богом? — еще больнее вскипает обида. — Выходит, я один недостойный — и меня можно к черту послать?!
— Знать, не судьба, — разводит руками старушка.
— Да, не судьба, — соглашаюсь с нею.
— Завтра приходи, соколик. Говорят, на другое кино будут школьников набирать.
— Да не будет у меня «завтра», бабуля!..
— Как это так — не будет?
— А вот так… Передайте ему и другим таким же режиссерам, что ноги моей здесь больше не будет!.. Спасибо, бабуля, и доброго вам здоровья!
Отворачиваюсь, выбегаю со двора и слышу уже вслед: