Я поглядел на его обожженное, покрасневшее лицо и встрепенулся от чего-то знакомого в его рыжеватых, ясных глазах. Я его раньше видел. И девочку тоже — мелькнул снимок с чистотой осеннего листа: брови цвета ржавчины, медово-коричные глаза. В его лице отразилось ее лицо. Но где она?
Он пытался что-то сказать. Задвигались растрескавшиеся губы. Хотел узнать, где Пиппа. Присвистывал, ловил ртом воздух.
— Тихо, — сказал я, занервничав, — лежите, не двигайтесь.
— Пусть едет на метро, так быстрее. Если только ее не привезут на машине.
— Не волнуйтесь, — сказал я, наклонившись поближе. Я не волновался. Я был уверен, кто-нибудь вот-вот за нами придет. — Я их подожду.
— Так любезно. — Его рука (холодная, сухая, как пыль) сжала мою еще сильнее. — А я тебя и видел только маленьким мальчиком. Ты так вырос с нашего последнего разговора.
— Но я же Тео, — сказал я после немного неловкой паузы.
— Ну, конечно же, ты Тео. — Его взгляд, как и рукопожатие, был ровным, добрым. — И уверен, ты сделал наилучший выбор. Моцарт ведь куда приятнее Глюка, правда?
Я не знал, что ответить.
— Вам вдвоем будет полегче. Они так строги с детьми на прослушиваниях… — закашлялся. Губы залоснились от крови, густой, красной. — Никакого тебе права на ошибку.
— Послушайте… — Так нельзя, нельзя позволять ему думать, что перед ним кто-то другой.
— Но как же вы замечательно играли, мои милые, вы оба. Соль-мажор. Так и крутится у меня в голове. Легонько, легонько, чуточку небрежно…
Он промычал несколько бесформенных нот. Песня. Это песня.
— …и я, наверное, тебе рассказывал, как брал уроки фортепиано у той старой армянки? Там в кадке с пальмой жила зеленая ящерица, зеленая как леденец, я так любил за ней наблюдать…мелькнет на подоконнике… фонарики в саду… du pays saint [7]… двадцать минут пешком, а казалось — так далеко…
На минуту он отключился, я чувствовал, как его рассудок уплывает от меня, кружится, исчезая из виду, будто листок в ручье. Но тут его снова прибило к берегу, и он заговорил:
— А ты? Тебе сколько лет?
— Тринадцать.
— Во Французском лицее?
— Нет, моя школа в Вест-Сайде.
— И надо думать, к лучшему. Столько часов французского! Слишком много словарных слов для ребенка. Nom et pronom [8], виды и филюмы. Еще один способ коллекционировать насекомых.
— Простите?
— У «Гроппи» всегда говорили по-французски. Помнишь «Гроппи»? Там, где полосатый зонтик и фисташковое мороженое?
Полосатый зонтик. Сквозь головную боль думалось с трудом. Мой взгляд упал на продольную рану у него на черепе, запекшуюся и темную, будто от удара топором. Все сильнее и сильнее вокруг проступали ужасные тела-формы, скрючившиеся посреди развалин, едва различимые горы черноты молчаливо обступали нас — везде тьма и тряпичные тела, и все же в эту тьму можно было уплыть, что-то в ней навевало сон, будто взбитый взрез воды, который пенится за кораблем и исчезает в холодном черном океане.
Что-то случилось, что-то плохое. Он очнулся, затряс меня. Зашлепал руками. Чего-то хотел. Пытался продавить свистящий вдох.
— Что такое? — спросил я, встряхнувшись. Он задыхался, трясся, тянул меня за руку. Я сел, испуганно огляделся в поисках какой-то новой опасности: упавшие провода, пожар, падающий потолок. Схватил меня за руку. Сжал крепко.
— Не здесь, — выговорил.
— Что?
— Не оставляй ее здесь. Нет, — он глядел мне за спину, пытаясь указать на что-то. — Забери ее отсюда.
— Пожалуйста, лягте…
— Нет! Ее не должны увидеть! — Он заметался, вцепился мне в руку, пытаясь подняться. — Они украли ковры, их заберут на таможенный склад…
Я увидел, что он указывает на пыльный картонный прямоугольник, почти невидимый посреди сломанных балок и мусора, по размеру — меньше моего ноутбука.
— Вот это? — спросил я приглядевшись. Прямоугольник был усажен восковыми кляксами, проштампован хаотичным мозаичным крошевом печатей. — Вам это нужно?
— Умоляю, — он крепко зажмурился. Распереживался, закашлялся так сильно, что едва мог говорить.
Я протянул руку и подобрал картонку за край. Она оказалась удивительно тяжелой для своих крошечных размеров. К одному ее краю пристала длинная щепа разломанной рамы.
Я провел рукавом по пыльной поверхности. Маленькая желтая птичка еле виднелась под завесой белой пыли. «Урок анатомии» был, кстати, в той же книжке, но его я боялась до трясучки.
Ясно, сонно отозвался я.
Я перевернул картину, чтобы показать ей, и тут понял, что ее тут нет.
Или — она и была здесь, и ее тут не было. Какая-то ее часть была здесь, невидимкой. Эта невидимая часть была самой важной. Именно этого я раньше никогда не понимал. Но когда я попытался произнести это вслух, слова перемешались во рту, и меня обдало холодом — это неверно. Обе части должны быть вместе. Нельзя, чтобы была одна часть, а другой не было.
Я потер лоб, попытался сморгнуть песок с ресниц и с огромнейшим усилием, будто выжимая непосильный для меня вес, попытался развернуть мысли в нужную сторону. Где моя мама? Вот нас было трое, одним из этих троих — это я точно знал — была моя мама. Но теперь нас только двое.
У меня за спиной старик принялся кашлять и дрожать с безудержной быстротой, пытаясь сказать что-то. Обернувшись, я хотел было отдать ему картину:
— Вот, — сказал я ему, а затем матери — в том направлении, где она по идее должна была быть. — Иду, я сейчас!
Но ему была нужна не картина. Он раздраженно всучил мне ее обратно, лепеча что-то. Вся правая сторона его лица превратилась в липкую кровавую кашу, так что уха совсем не было видно.
— Что? — переспросил я, весь в мыслях о маме — да где же она? — Что, простите?
— Забери ее.
— Слушайте, я вернусь, мне нужно… — я никак не мог все точно припомнить, но мама велела мне идти домой, немедленно, мы там должны были встретиться, она мне сто раз говорила.
— Забери с собой, — сует мне картину. — Ну же!
Он пытался подняться. Глаза у него стали яркие, дикие, его метания меня пугали.
— Они украли все лампочки, на улице половину домов разнесли… По подбородку у него бежала струйка крови.
— Пожалуйста, — сказал я, отдергивая руки, боясь до него дотронуться, — пожалуйста, лягте…
Он помотал головой и попытался что-то сказать, но от усилия рухнул на спину, задергавшись с влажным, жалким звуком. Когда он вытер рот, я увидел на тыльной стороне его ладони яркую полоску крови.
— Кто-то идет, — сказал я, сам не слишком в это веря, но не зная, что еще сказать.
Он поглядел мне прямо в лицо в поисках хоть какой-то искорки понимания, а когда не нашел, снова зацарапал меня, пытаясь встать.
— Пожар, — пробулькал он. — Вилла в Ма’ади. On a tout perdu [9].
Он снова забился в кашле. У ноздрей запузырилась красноватая пена. Посреди всей этой нереальности, наваленных камней и разбитых плит, меня вдруг, как во сне, пронзило чувство, что я его подвел, как будто бы провалил какое-то важное задание в сказке по собственной глупости и неуклюжести. Я отполз в сторону и засунул картину в нейлоновую сумку, чтобы убрать с глаз долой то, что его так расстраивало.
— Не волнуйтесь, — сказал я. — Я…
Он успокоился. Положил руку мне на запястье, взгляд — яркий, ровный, и меня снова обдало ледяным ветром безумия. Я сделал то, что должен был. Все будет хорошо.
От уюта этой мысли я размяк, а старик ободряюще сжал мне руку, будто бы я сказал вслух то, что думал.
— Мы отсюда выберемся, — сказал он.
— Знаю.
— Заверни ее в газеты и положи на самое дно чемодана. К остальным диковинкам.
Радуясь, что он успокоился, и обессилев от головной боли — все воспоминания о маме угасли до светлячков-вспышек, я улегся рядом с ним и закрыл глаза, чувствуя себя до странного уютно и безопасно. Далеко, во сне. Старик немного бредил, бормотал еле слышно: иностранные имена, суммы и цифры, кое-что по-французски, но в основном говорил по-английски. Кто-то зайдет взглянуть на мебель. Абду швырялся камнями, ему теперь попадет. И все равно, казалось, что так и надо, и я видел садик с пальмами, пианино, зеленую ящерицу на стволе дерева — будто карточки в фотоальбоме.