В самом конце поселка мощеная улица кончается и переходит в грунтовую дорогу, ведущую к холмам, туда, где на островках зелени и маленьких лужайках совокупляются дикобразы, шакалы, человеческие существа и ихневмоны, оставляя после себя постели из примятой травы; туда, где покачиваются в воздухе опьяневшие бабочки-нимфалиды и муравьи сдвигают соломенные заслонки у входов в туннели муравейника. Здесь высилась в поле большая скала, видом напоминавшая череп мертвеца, у подножья которой лежала влажная и мягкая полянка, знакомая девушкам по их субботним вылазкам. К тому времени, когда они достигли этого места, Шимон так ослабел, что достаточно было восемнадцатилетней легонько дунуть в ямку у основания его шеи, чтобы он упал в ловушку, сложенную руками трех остальных, стоявших за его спиной, которые осторожно опустили его и распластали на земле.
Дети уже разошлись по домам, а Михаэль, оставшись в классе, все ждал, когда же Шимон придет забрать его из школы. Ему и в голову не приходило ослушаться отцовского приказа не возвращаться домой одному. Он бродил, как в лесу, между ножками перевернутых стульев, рисовал звезды на доске и то и дело посматривал в окно, не пришел ли Шимон. Наконец он решил спуститься и подождать внизу.
Он дважды прошелся туда и назад, а когда повернул в третий раз, вдруг увидел трех возвышавшихся над ним людей. То были три старика со странными светлыми глазами, и Михаэль, задрав голову, с удивлением уставился на них, потому что они появились так неожиданно, будто спрыгнули с неба.
— Мы получили письмо, — сказал один из них.
— И пришли, — сказал второй.
Третий же сказал:
— А теперь пошли домой, — присел перед Михаэлем, положил ему на плечи легкие, как перья, руки и посмотрел на него полными света глазами. Потом он выпрямился, и Михаэль положил им в руки свои ладошки и пошел с ними по тропе, огражденной заборами с обеих сторон. Его ноги, как и их ноги, не оставляли следов в пыли. Его шаги, как и их шаги, были такими широкими и мягкими, что он понял, что уже парит в воздухе.
— Раз… два… три… оп-ля! — вскрикнули они и вдруг с силой приподняли его так, что он засмеялся от удовольствия, но тут же закричал, потому что связки на его плечах сильно напряглись, и это ощущение удивило его своей непривычностью.
— Как вас зовут? — спросил он.
Но странные люди только посмотрели на него ослепительно светящимися глазами и имен своих не назвали.
Под собой Михаэль видел незнакомые ему, по-весеннему распахнутые поля, над которыми поднимались к небу сладкие испарения резеды и таял отдаленный и неожиданный запах запоздавших со смертью цикламен. Как хорошо было бы сейчас покувыркаться, поваляться на травянистых подушках, покричать во все горло, погладить себя по лицу ласковыми лепестками лютиков. Но шелковистая хватка людей-ангелов не давала ему упасть.
— Раз… два… три… оп-ля! — снова воскликнули они и подбросили его еще сильнее, еще больнее, и опять поймали, и подбросили. — Раз… два… три… оп-ля!
Солнце спускалось. Тени хлынули в долину и накрыли маленькую полянку. Шимон проснулся от холода. Он блаженно улыбнулся и увидел, что высоко над ним скользят в воздухе десятки черных точек — грифы и коршуны, слетевшиеся с ближних гор и недалеких пустынь. Рядом, в смятой траве, валялись четыре одинаковых мокрых платочка в белую и голубую полоску. Лежа на спине, Шимон пересчитывал черные точки в небе, пока они не пошли спускаться кругами, уселись на нем и снова, в который уж раз, вернулись в его тело.
Его сердце замерло. Он вдруг вспомнил, что должен был забрать Михаэля из школы. Пустые глазницы в скале таращились на него. Тело полосовали кривые клювы. Черный ужас накрыл его беспросветным мраком.
Далеко в вышине загребали шесть крыльев, и их хлопанье все удалялось и удалялось, пока на смену ему не пришло тончайшее посвистывание тишины, а за ним — резкий и отчетливый крик ребенка. Он был таким острым и пронзительным, что невозможно было ошибиться, потому что страдальческий крик ребенка — самый всепроникающий и пробуждающий звук в мире.
Крик чиркнул вспышкой и, крутясь в воздухе, падал, как летящий огонек, все ниже и ниже, пока не ударился о трубу пекарни, рассыпался на тысячи мельчайших осколков, сверкнувших так ослепительно и мгновенно, что не описать словами, но очень похожих на золотой дождь, который пролился на тело спящей матери и проник в него.
Итальянский археолог Эрметте Пьеротти, поэт, историк, архитектор и сирота, пишет в своей книге «Древние захоронения в Северном Иерусалиме», что однажды ночью, 27 февраля 1856 года, с востока, со стороны пустыни, на город обрушился неистовый суховей и покрыл все крыши тонкой смесью песка и соли. В Иерусалиме воцарилась паника. Ни старейшины города, ни его мертвецы не помнили такой странной и страшной бури. В ту ночь никто не мог заснуть, и наутро, на площадке между Гробницами Царей и Мозаикой Орфея, рабочие Пьеротти раскопали небольшую погребальную плиту с одним-единственным вырезанным на ней словом: «Мама».
Пьеротти весь дрожал. Им овладело странное желание: упасть на колени и положить голову на плиту, — но он был ученый и попытался взять себя в руки. Он никогда в жизни не слышал о таких надписях. Он привык к орнаментированным, величественным надгробным плитам, сплошь покрытым стихами и восхвалениями, а здесь перед ним была могила, на которой не было даже имени, его начала и его конца. Если б не слово «Мама», можно было бы подумать, что это могила ребенка, потому что в Иерусалиме люди не пишут имен на детских могилах. Он все еще продолжал дивиться загадке, как вдруг резкая боль, словно серпом, подкосила его и швырнула на землю. Его голова ударилась о камень, и он чуть не потерял сознание. Будто повинуясь сторонней силе, он приблизил губы к надписи и сдул с нее слой земли — и в ту минуту, как он это сделал, глаза его наполнились соленой пылью и слезами, и в воздухе прошло тяжелое шевеление, звук которого напоминал звон канатов, напрягшихся перед бурей.
Прошло несколько минут. Пьеротти собрался с силами, поднялся и, осмотревшись, увидел, что к могиле со всех сторон тянутся люди. Несколько рабочих, два погонщика ослов, пятеро прохожих, с десяток продавцов, что опустили железные завесы своих лавок, а за ними три францисканских монаха в коричневых рясах и грубых сандалиях и семеро грузчиков с хлопкового рынка, продавец жареного гашиша с улицы Караимов, накрывший железным листом свою жаровню, кузнецы из кузницы Муграби, которые вытирали увлажнившиеся глаза потемневшими ладонями, суданские погонщики скота, бездельники из уличных кафе, учителя и ученики из иешив и медресе. Увидев их, Пьеротти понял, что все они, подобно ему самому, — сироты, потерявшие мать, и боль их «слышна в Раме, вопль и горькое рыдание»[108].
Обнаженная, мучнисто-белая, с закрытыми глазами, спящая женщина приблизилась к телу, упавшему среди кустов, и опустилась перед ним на колени. Она сняла с сына рубашку, слизнула кровь с его кожи, разгладила его лицо. Ее языку и пальцам казалось, что он спит и видит счастливые сны. Она пыталась поднять его с земли и отнести домой, но к этому времени Михаэль стал необычайно мягким и тяжелым, и она легла рядом с ним, как громадная собака, согревая его своим телом и не обращая внимания на людей, которые вышли из домов и дворов и в замешательстве собрались вокруг и глядели на них. В конце концов появился шофер «скорой помощи», который семь лет назад вез ее в родильный дом, укрыл женщину большим одеялом и забрал ребенка в приемный покой.
Кто-то оторвался от толпы и подошел поближе, за ним еще один, и еще, и вскоре над матерью поднялась большая груда маленьких сиротских камней, и Пьеротти тоже положил свой камешек, отступил назад и никогда больше не возвращался к этой могиле, чтобы раскопать и исследовать ее, хотя некий воровской инстинкт так и толкал его прокопаться к телу этой женщины, прикоснуться к ее костям, свернуться и побарабанить пальцами по ее ребрам, сложиться зародышем и укрыть боль своих висков в спокойствии ее лона. Ибо кто из нас не любил свою мать и кто не оставил ее — вот так, позади, на обочине — тающую, покинутую, рухнувшую, умирающую? Кто из нас не грешен перед ней? Кто не изменил пейзажу своего детства? Своему назначению? Той единственной правде, что у него в сердце?