Я устроился в крохотной мансарде, которую сдала мне одна старая женщина, жившая внизу вместе с неженатым сыном. Комнатка эта совершенно моим потребностям не соответствовала. Электричества в доме не имелось, и рисовать по вечерам приходилось при свете масляной лампы. Для мольберта едва хватало места, и я невольно брызгал красками на стены и татами. Старуха постоянно ворчала по поводу того, что я, работая по ночам, мешаю им спать. Но самое неприятное – настолько низкий потолок, что выпрямиться в полный рост было совершенно невозможно, и приходилось часами работать в полусогнутом состоянии, то и дело стукаясь головой о балки. Тем не менее, в те дни я чувствовал себя безмерно счастливым: меня приняли на фирму мастера Такэды, и я теперь зарабатывал себе на жизнь как художник, а потому все прочие невзгоды казались мне пустяковыми.
Днем, разумеется, я работал не у себя на чердаке, а в «студии» мастера Такэды. Студия тоже находилась в Фурукаве и представляла собой длинное, как кишка, помещение над рестораном, в котором всем нам, пятнадцати юным художникам, вполне хватало места, чтобы расставить свои мольберты в ряд. Потолок здесь, хотя и был значительно выше, чем в моей комнатушке, сильно проседал в центре, и мы, входя в мастерскую, всегда шутили, что со вчерашнего дня он опустился, пожалуй, еще на несколько сантиметров. В длинной стене студии имелся ряд окон, призванных обеспечивать нам хорошее освещение; но свет, действительно потоками вливавшийся в окна, отчего-то казался всегда слишком резким и ярким, и возникало ощущение, что находишься не в студии, а в каюте корабля. Второй существенной проблемой было то, что владелец ресторана, расположенного внизу, не позволял нам задерживаться в мастерской после шести вечера, когда начинался наплыв посетителей. «Вы там, наверху, топаете, как стадо коров!» – заявлял он, выгоняя нас, и не оставалось ничего другого, как продолжать свою работу дома.
Тут, видимо, следует пояснить, что выполнить норму, не работая по вечерам, было совершенно невозможно. Фирма гордилась своей способностью производить в кратчайшие сроки огромное количество картин, а мастер Такэда, в свою очередь, постарался, чтобы до нас дошло следующее: если мы не сможем выполнять заказ точно в срок – то есть к отплытию корабля, – то очень быстро растеряем всех заказчиков, уступив их фирмам-конкурентам. В результате нам приходилось в поте лица трудиться до поздней ночи и при этом на следующий день испытывать чувство вины, ибо от графика мы все же отстали. Очень часто, когда приближался крайний срок сдачи работы, мы спали не больше двух-трех часов в сутки, все остальное время проводя за мольбертом. Порой, если поступало несколько заказов один за другим, у нас от изнеможения и постоянного недосыпания начинала кружиться голова. Но несмотря на все это, я не могу припомнить, чтобы мы хоть раз не успели закончить работу в срок; по-моему, это достаточно красноречиво свидетельствует о том, в каких ежовых рукавицах держал нас мастер Такэда.
Я проработал на фирме уже около года, когда к нам поступил новый художник. Его звали Ясунари Накахара – хотя вряд ли это имя вам что-то скажет; да и откуда вам знать, ведь ему так никогда и не удалось добиться признания. Самое большое его достижение – место преподавателя рисования в средней школе района Юяма, которое он получил за несколько лет до войны. Мне говорили, что он и до сих пор там работает, поскольку власти не видят причин увольнять его, как уволили многих других учителей. Да я и сам поминаю его больше под кличкой Черепаха, которую мы дали ему в те дни, когда вместе трудились на фирме мастера Такэды, и которую впоследствии, в течение всех долгих лет нашей с ним дружбы, я всегда произносил с приязненным чувством.
У меня сохранилась одна из картин Черепахи – автопортрет, который он написал вскоре после того, как мы ушли от Такэды. На портрете изображен очень худой молодой человек в очках и в рубашке с короткими рукавами; он сидит в тесной темноватой комнате в окружении мольбертов и шаткой мебели; его лицо с одной стороны освещено лучом света, падающего из окна. Это лицо очень серьезного и застенчивого человека, что полностью соответствует характеру Черепахи, – и он, на мой взгляд, в этом отношении нисколько не польстил себе. Глядя на его портрет, легко можно себе представить, что такого человека пассажиры в трамвае запросто отталкивают локтями, пробираясь к освободившемуся месту. Но, видимо, каждый из нас тщеславен по-своему. Если скромность Черепахи и не позволила ему попытаться приукрасить свою робкую натуру, то она все же не помешала ему придать себе этакий величественно-интеллектуальный вид – черточки, которых я в нем абсолютно не помню. Но, честно говоря, я не припомню никого из моих коллег, кто смог бы нарисовать автопортрет с абсолютной правдивостью. Как бы точно он ни старался воспроизвести на холсте черты своего отражения в зеркале, характер, проступающий на полотне, редко походил на представление о нем окружающих.
Черепаха заслужил свое прозвище тем, что, поступив на фирму в период выполнения нами одного из наиболее трудоемких заказов, упорно продолжал сдавать не более двух-трех холстов за то же время, за которое остальные успевали сделать шесть или семь. Сперва его медлительность отнесли на счет неопытности и прозвище Черепаха произносили только у него за спиной. Но неделя шла за неделей, а скорости в его работе не прибавлялось, и окружающих это начинало откровенно злить. Вскоре его уже, не стесняясь, называли Черепахой в лицо, и он, прекрасно понимая, что в этом прозвище нет ни капли доброжелательности, изо всех сил делал вид, что воспринимает это как милую шутку. Ему, например, могли крикнуть через всю мастерскую: «Эй, Черепаха, да ты, похоже, все тот же лепесток рисуешь, который еще на прошлой неделе начал?», и он очень старался непременно рассмеяться в ответ. Помнится, мои коллеги часто относили столь явную неспособность защитить собственное достоинство на тот счет, что Черепаха родом из Нэгиси – тогда, да и сейчас, пожалуй, бытовало не вполне справедливое мнение, что родившиеся в этой части города неизменно вырастают людьми слабохарактерными, бесхребетными.
Я помню, как-то утром мастер Такэда на минутку вышел из студии, и двое моих приятелей, подойдя к мольберту Черепахи, принялись дразнить его из-за вечной медлительности. Мой мольберт стоял неподалеку, и я хорошо видел, какого ужасного нервного напряжения стоил ему такой ответ:
– Умоляю вас, проявите ко мне терпимость! Больше всего на свете я хотел бы научиться у вас, моих старших и более умелых коллег, делать все быстро и хорошо. В последнее время я изо всех сил старался работать быстрее, но из-за спешки мне пришлось выбросить несколько рисунков, иначе я просто опозорил бы высокую репутацию нашей фирмы. Но я сделаю все, чтобы завоевать ваше уважение. Очень прошу, простите меня и проявите ко мне еще немного терпения!
Черепаха еще несколько раз повторил свою просьбу, но его мучители все продолжали издеваться над ним, обвиняя в лености и желании переложить свою работу на плечи других. Теперь уже почти все, перестав рисовать, собрались у мольберта Черепахи. И когда нападающие принялись как-то особенно грубо оскорблять несчастного Черепаху, а остальные слушали это с явным удовольствием, даже не собираясь хоть чуточку за него вступиться, я не выдержал, шагнул вперед и заявил решительно:
Хватит! Вы что, не способны понять, что перед вами натура истинно художественная? Если художник отказывается жертвовать качеством во имя скорости, то именно за это его нам всем и следует уважать. Неужели вы настолько здесь одурели, что даже таких простых вещей не понимаете?
Конечно, с тех пор прошло много лет, и я не могу поклясться, что произнес в то утро именно эти слова. Но я совершенно уверен, что, защищая Черепаху, сказал что-то в таком роде, ибо отчетливо помню благодарность и облегчение, написанные на лице Черепахи, когда он повернулся ко мне. Помню я и изумленные взгляды своих коллег. Сам-то я занимал высокое положение в здешней «иерархии»; среди учеников Такэды никто не мог сравниться со мной ни в качестве, ни в количестве производимой продукции, так что, по-моему, мое вмешательство положило конец истязаниям Черепахи. По крайней мере, до конца дня.