Когда подняли занавес, еще колыхался задник, потревоженный бегством рабочего сцены, а первые реплики актеров потонули в закулисном шуме. Эти маленькие накладки были сигналом о возрастающей истерике «лауреатов», но за рампой они выглядели еще одним знаком неминуемой удачи и обаятельно говорили: «Одну минутку! Вообще-то еще ничего не началось. Мы тут слегка нервничаем, так что вы уж потерпите». Вскоре уже никаких извинений не требовалось, ибо вниманием публики завладела исполнительница главной роли.
Ее звали Эйприл Уилер; едва она появилась на сцене, как по залу прокатилось слово «миленькая». Чуть позже к нему прибавились одобрительные подталкивания локтями, шепоток «хороша!» и горделивые кивки тех, кто знал, что менее десяти лет назад она отучилась в одной из ведущих театральных школ Нью-Йорка. Казалось, эта двадцатидевятилетняя высокая пепельная блондинка, чью породистую красоту не могло исковеркать даже любительское освещение, идеально подходит к роли. Не имело значения, что после рождения двух детей красавица чуть погрузнела в бедрах, ибо двигалась она с девичьей грацией, стыдливой и чувственной. Если б кто-нибудь взглянул на Фрэнка Уилера — молодого мужчину с круглым умным лицом, который, сидя в последнем ряду, грыз кулак, — он счел бы его скорее поклонником, нежели супругом актрисы.
«Порой я будто вся искрюсь, — говорила героиня. — Хочется выбежать на улицу и сотворить что-нибудь совершенно безумное и чудесное…»
Сгрудившиеся в кулисах актеры вдруг полюбили ее. По крайней мере были готовы полюбить (даже те, кого возмущала ее строптивость на репетициях), ибо внезапно она превратилась в их единственную надежду.
Утром исполнитель главной роли свалился с чем-то вроде желудочного гриппа. На спектакль он пришел весь в жару, но уверял, что играть сможет, однако за пять минут до поднятия занавеса заблевал всю гримерную, и режиссеру не оставалось ничего другого, как отправить героя домой и взяться за его роль. Все произошло так быстро, что никто не додумался выйти к публике и объявить о замене исполнителя; второстепенные персонажи не знали о ней до тех пор, пока со сцены не донесся голос режиссера, произносившего знакомый текст, который они привыкли слышать из уст другого человека. Постановщик лез из кожи вон и с полупрофессиональным блеском докладывал каждую реплику, но было очевидно, что он, приземистый, плешивый и почти слепой без очков, в которых не пожелал выйти на сцену, совершенно не годится на роль Алана Сквайерса. При его появлении актеры переврали текст и забыли мизансцены, а режиссер, пробираясь через важный монолог героя о собственной ненужности («Да, бесцельный ум, беззвучный шум, бессодержательная форма»), взмахнул руками и опрокинул стакан с водой. Оплошность он попытался обыграть смешком и отсебятиной: «Видали? Вот до чего я никчемен. Дайте-ка вытру…», но монолог был запорот. Вирус катастрофы, грозно дремавший последние недели, вырвался из беспомощно блевавшего исполнителя и скосил всю труппу, кроме Эйприл Уилер.
«Неужто вам не нужна моя любовь?» — спрашивала она.
«О нет, Габриэлла, — отвечал взмокший режиссер. — Мне нужна ваша любовь».
«Я вам нравлюсь?»
Режиссерская нога под столом задергалась, словно на ниточке.
«Это слово не годится, есть другие, лучше».
«Давайте хоть с него начнем».
Эйприл тянула воз одна и с каждой репликой явно слабела. Еще до окончания первого акта публика заметила, что она, как и все другие, скисла, а вскоре на нее было уже неловко смотреть. Ее кидало от жуткого наигрыша до страшного зажима, голова ушла в плечи, и даже сквозь толстый слой грима проступила краска унизительного стыда.
Потом на сцену выскочил Шеп Кэмпбелл — рыжий толстяк-инженер, игравший гангстера Дюка Манти. С самого начала Шеп вызывал сомнения у всей труппы, но он и его жена Милли, занимавшаяся реквизитом и афишами, были так восторженны и дружелюбны, что никому не хватило духу предложить другого исполнителя. Результатом сего попустительства, усугубленного виноватым мандражом самого Кэмпбелла, стало то, что он пропустил ключевую реплику, а другие произносил невнятной скороговоркой, слышной не дальше шестого ряда, и вообще выглядел не матерым уголовником, а услужливым бакалейным приказчиком — согласные кивки, закатанные рукава и прочее.
В антракте публика вывалилась покурить и неуклюжими стайками слонялась по коридору, изучая школьную доску объявлений и отирая влажные ладони об идеально скроенные брюки и элегантные юбки. Никому не хотелось возвращаться в зал и высиживать второй акт, однако все вернулись.
Так же поступили и «лауреаты», которыми владело одно желание, простое, как пот на их лицах: пусть это прискорбное мероприятие закончится как можно скорее. Спектакль казался нескончаемым и безжалостным испытанием на прочность, в котором Эйприл Уилер выглядела не лучше, если не хуже других. В кульминационной, берущей за душу сцене гибели героя, когда, согласно ремаркам, реплики перемежаются выстрелами с улицы и очередями автомата Дюка, Шеп Кэмпбелл палил так невпопад, а закулисные выстрелы были так громки, что весь любовный текст потерялся в оглушительной и дымной стрельбе. Окончание спектакля стало актом милосердия.
Негромких добросовестных аплодисментов хватило на два поклона; первый подъем занавеса настиг «лауреатов» на пути к кулисам — артисты развернулись и сбились в кучу, а второй представил живую картину «Опустошенность» с участием трех главных героев: режиссер близоруко щурился, Шеп Кэмпбелл впервые за вечер выглядел надлежаще свирепо, лицо Эйприл Уилер парализовало деланой улыбкой.
В зале зажегся свет; зрители не знали, куда девать глаза и что говорить. Слышался неуверенный голос риелтора миссис Хелен Гивингс, без конца повторявшей: «Очень мило!» — но большинство упорно молчало и, нашаривая сигареты, выбиралось в проход. Нанятый осветителем старшеклассник в скрипучих кроссовках запрыгнул на сцену и стал отдавать распоряжения незримому напарнику на колосниках. Застенчиво красуясь перед рампой, он умудрялся держать в тени большую часть своих ярких прыщиков, но гордо выставлял напоказ орудия осветительского ремесла — нож, плоскогубцы и мотки проволоки, которые торчали из мягкой кожаной кобуры, съехавшей на его туго обтянутую комбинезоном задницу. Затем прожектора погасли, парень включил «дежурку», и занавес превратился в унылую стену из выцветшего зеленого бархата, исполосованного пылью. Теперь смотреть было не на что, кроме многоликой толпы, попарно пробиравшейся к выходу. На лицах зрителей застыло изумленное беспокойство, словно тихое организованное бегство стало для них первейшей необходимостью и жить было невозможно, если не вырваться с хрусткого гравия парковки, окутанной розовыми облачками выхлопов, к черному бездонному небу с сотнями тысяч звезд.
2
Фрэнклин X. Уилер был среди тех немногих, кто шел против течения толпы. Надеясь не выглядеть нелепо, он с деликатной неспешностью бочком пробирался к служебному входу, приговаривая: «Извините… Прошу прощенья…» — улыбался и кивал знакомым, пряча в кармане искусанную, обслюнявленную руку.
Днями Фрэнку, ладному и крепкому брюнету с короткой стрижкой, исполнялось тридцать; его неброская привлекательность могла бы заинтересовать рекламного фотографа, пожелавшего изобразить въедливого потребителя добротных, но недорогих товаров («Зачем переплачивать?»). Хоть нечетко вылепленное, его невероятно подвижное лицо было способно на мгновенную смену выражений, отчего иногда казалось, что оно принадлежит совершенно разным людям. Улыбчивое, оно говорило, что его хозяин, остроумный добряк, протискивающийся сквозь толпу, прекрасно понимает пустячность любительской неудачи и точно знает нужные слова, какими утешить жену; но временами улыбка гасла, а во взгляде вспыхивал огонек вечной растерянности, и тогда казалось, что этот человек сам нуждается в утешении.
Дело в том, что, днем маясь на службе, которую он называл «тягомотиной из тягомотин», Фрэнк черпал силы в предвкушении нынешнего вечера: вот он влетает домой и подбрасывает в воздух хохочущих ребятишек, затем опрокидывает стаканчик, они с женой болтают за ранним ужином, и он сам отвозит ее в театр, ободряюще похлопывая по тугой ляжке («Ах, меня всю трясет, Фрэнк!»); на спектакле он очарован, его распирает от гордости; когда падает занавес, он присоединяется к шквалу оваций и, сияющий, в растрепанных чувствах, сквозь ликующую толпу продирается за кулисы, чтобы первым получить поцелуй от заплаканной жены («Получилось, милый? Правда?»); потом в компании восхищенных Шепа и Милли Кэмпбелл они идут выпить, под столом он держит ее за руку, и они вновь и вновь говорят о спектакле. Ничто в этих планах не предвещало тяжелого удара реальности, ничто не предуведомило о том, что его ошеломит зыбкий светящийся призрак той давней девушки, от взгляда и жеста которой горло перехватывало желанием («Неужто вам не нужна моя любовь?»), а затем прямо на глазах тот образ растворится и возникнет до боли знакомое, неловкое, мучающееся создание, о котором он ежедневно старался забыть, но знал как самого себя, — зажатая сухопарая женщина, чьи покрасневшие глаза полыхали упреком, чья фальшивая улыбка на поклоне была известна, как собственная стертая нога, как собственная испарина, прокравшаяся под белье, как собственный кисловатый запах.